Что это значит? А значит это, что постичь тайну, увидеть чудо может только подготовленный к этому человек. Роза из пепла возникнет только для того, кто абсолютно убежден, что она возникнет. Благоговение перед учителем и его знанием — совершенно необходимое условие ученичества. Парацельс не берет юношу в ученики именно из-за отсутствия безоглядного доверия. Благоговение перед тайной и абсолютная преданность — это непременное условие того, что может что-то произойти и чему-то научишься.
И тут следует заметить, что тема «учитель и ученик» в нашей, западной, и восточной культуре звучит существенно по-разному. С одиннадцатого века в нашей культуре и в нашем школьно-университетском образовании доминирует своего рода инструктаж, овладение навыками, освоение определенной суммы знаний, передаваемых от учителя к ученику за небольшой период времени. Схема: учитель — поток слушающих и конспектирующих, причем независимо от качества учителя (с известными вариациями) передаваемая сумма знаний приблизительно одна и та же.
Другое дело — Восток. Учитель — духовный отец, гуру, ученик живет у него в доме, учительство и ученичество длятся всю жизнь. Ученик — ученик, пока жив учитель. Это копия, имитация учителя. Учитель — абсолютный авторитет, копируемый учеником. Следствие — патриархальность и ригидность такого общества при всех его преимуществах. И мобильность, подвижность, самостоятельность западного при всех его недостатках.
В Касталии очевидно восточный метод обучения, при котором Учитель абсолютный авторитет, и непонятно, что труднее — быть учителем или учеником. Но потому-то, когда подросток Тито Дезиньори, бросившийся в ледяную воду горного озера, задорно приглашает пятидесятилетнего и уставшего с дороги Учителя поплавать с ним, Учитель не может не принять вызов. Так дав первый и последний урок ученику, с высоким достоинством погибает бывший Магистр Игры Иозеф Кнехт.
Палимпсесты Хорхе Луиса Борхеса (1899–1986)
Позволим себе только несколько слов о биографии, ибо таковая в этом случае очень мало что предопределяет вопреки уверениям сочувствующих «венской делегации». Отец писателя, англичанин, человек весьма образованный, писавший намеренно старомодные романы (сын, как увидим, сознательно оттолкнется от опыта отца и примется писать вещи, ни на что не похожие, впрочем, пишет он ни на что не похожие вещи, конечно, не из-за отца, это, так сказать, сопутствующее обстоятельство). К тому же, батюшка свои романы не печатал. В роду у отца была наследственная слепота в шести поколениях. Мать, креолка с португальскими корнями, отличилась твердостью характера, преданностью сначала слепому мужу, а последние двадцать лет слепому сыну, которому до девяноста лет была поводырем. В отличие от отца она не писала романов, зато их переводила.
Наследственно страдавший слабым зрением Борхес, ослеп почти совсем после того, как, поднимаясь по лестнице, ударился на лестничной площадке лицом о раму растворенного окна. Операции, три недели в больнице. К тому времени, когда он в середине шестидесятых окончательно ослеп, сделался директором Национальной библиотеки. Этому событию посвящены трагические стихи из сборника «Создатель», которые называются «О дарах»:
Укором и слезой не опорочу
Тот высший смысл и тот сарказм глубокий,
С каким неподражаемые боги
Доверили мне книги вместе с ночью,
Отдав библиотеку во владенье
Глазам, что в силах выхватить порою
Из всех книгохранилищ сновиденья
Лишь бред строки, уступленной зарею
Труду и пылу…
Кстати, поскольку в большинстве случаев сюжеты у его рассказов — всякие истории, извлеченные им из книг, частенько борхесовский текст начинается словами: «У N… написано, что…» Его называли «писатель-библиотекарь». В тридцать пять лет «писатель-библиотекарь» пытался покончить с собой. Он вел очень тоскливый образ жизни, работая за ничтожную плату в библиотеке на краю города. Свою работу выполнял за час, после чего уходил от тупых и гогочущих над мерзкими шутками товарищей куда-то в подвал писать, и писал оставшиеся семь часов. Однажды один сотрудник в одном аргентинском энциклопедическом словаре увидел имя Борхеса и удивился совпадению имени и года рождения. Ездил в трамвае, а то и ходил пешком из-за безденежья. Работал сторожем. На этот счет есть воспоминания самого Борхеса.
Теперь немного о времени, когда он начинал писать и писал, и об аргентинских обстоятельствах. Был в Аргентине свой Муссолини по имени генерал Перон, с которым у Борхеса ничего, кроме взаимной ненависти, быть не могло. Придя к власти, Перон, чтобы поиздеваться над Борхесом, предлагает ему пост контролера кур и зайчатины. В ответ Борхес эмигрирует, а затем вновь возвращается. Когда всенародным голосованием Перон (что делать, массы любят генералов) в 1973 году снова был избран президентом страны, Борхес уходит с поста Директора Национальной библиотеки. Диктатуры и диктаторы любят хорошо выглядеть: во время диктатуры Перона все обзаводились родословными, занимались генеалогическими изысканиями, отыскивали именитых предков. К слову сказать, Ортега-и-Гассет по этому поводу говорил, что аристократ — лучший вовсе не в плане принадлежности к определенному социальному слою, часто вполне дегенеративному, аристократ — это тот, кто себя лучшим сделал. Борхес тоже весьма потешался над таким провинциальными штучками как генеалогические разыскания и убеждения в национальном превосходстве, говоря, что убеждение в национальном превосходстве — протез для несостоявшейся личности. Борхес категорически отвергает особые пути латиноамериканской «космической» расы, изобретенные Хосе Васконселосом, он не приемлет никакого латиноамериканского мифологизма, полагая, что: «Европа — это мы»… Не знаю, как насчет всех латиноамериканцев, ощущали ли они себя европейцами, но то, что Борхес — европеец — это точно, причем европеец эталонный и демонстративный, просто-таки экземпляр для выставки, независимо оттого, что он писал. А теперь о том, что и как он писал.
Борхес самым решительным образом отказался от жизнеподобных форм, от списывания с натуры, от сюжета, характера, узнаваемости, психологизма. От всего того, что составляло незыблемый технологический арсенал традиционной литературы, от этого у него — при его-то безумной любви к литературе и библиотечном помешательстве — зубная боль, в точности как у Адриана Леверкюн от романтического пианизма. Кстати, судя по всему, ничего особенно демонического у него в характере не было, но в творческом смысле Борхес делал именно то, что делал в «Докторе Фаустусе» Адриан Леверкюн. Если припомните, у того это называлось «терапия корней». Ему, как Леверкюну, все это кажется — помните эпизод с письмом учителю-органисту Венделю Кречмару — пошлым и банальным, ну просто как размахивать во фраке дирижерской палочкой, взметая шевелюру. Вот у Борхеса, человека со вкусом, по-видимому, и развивается на этот счет идиосинкразии; опять-таки не стоит по фрейдистски упираться в отталкивание от опыта отца. И тогда Борхес упраздняет традиционный литературный материал: страсти, любовь и страдания Мани и Вани, их жизненный путь и опыт, верность и измены, карьеру и т. д. Зато этим материалом становятся загадки и причуды истории культуры. Причем характерно то, что от традиционного построения у Борхеса остается только нестандартная завязка — столкновение с неожиданным, но парадоксально, развитие сюжета вовсе не ведет к развязке, об этом пишет переводчик Борхеса Борис Владимирович Дубин, — оно ведет к тайне.
«Потому что ничто, — говорит Борхес, — когда-либо занимавшее живых людей, не может до конца утратить жизненную силу», не может до конца исчезнуть то, чему люди предавались со страстью. Душа в заветной лире переживает прах, потому что тот, кто говорит, не мертв. И про классику он думает сходным образом, определяя как классические книги, которые почему-то, неведомо почему, все время возвращаются, оказываясь нужными читателю. Но для того чтобы книга возвратилась, надо, чтобы где-то и когда-то конкретно заботы данной книги совпали с заботами читателя.
Следует признать, что заботы немногих читателей, особенно поначалу, совпадали с заботами Борхеса. Первые его книги издатель подкладывал в карман посетителям. «Историю вечности» за год купили тридцать семь человек, и Борхес хотел их всех обойти и поблагодарить.
И то сказать, это трудное чтение (рассказанная мной «Роза Парацельса» традиционна и нехарактерна) — вместо персонажей — цитаты, обилие цитат, и часто ложных, вместо сюжета — перечень несуществующих книг, комментарии к несуществующим евангелиям, трактат, который мог бы быть написан, но написан не был, предисловия к неведомым книгам с указанием: сами книги читать не надо. Рассказы пишутся как ученые труды, а ученые эссе как рассказы.
Стендаль говорил в «Трактате о любви»: «Если в соляные копи Зальцбурга бросить веточку и вытащить ее на другой день, она окажется преображенной, она покроется ослепительными кристаллами, вязь которых придаст ей дивную красоту». Так это и происходило у Борхеса с какой-нибудь идеей, каким-нибудь архетипом, культурным сюжетом. Он бросал событие в соляные копи культуры и доставал его преображенным. Отсюда же и пресловутый стиль Борхеса — он полагает, что идеи, которые можно изложить за две минуты, не стоит растягивать на пятьсот страниц. Он краток, сух, графичен, у него нет цвета не потому, что он слеп. У него редки сравнения, он очень суров с определениями, что, впрочем, не мешает ему полагать, что цель искусства — метафора. Его определения всегда из первого словарного ряда: самые обыкновенные и общепринятые, отстоявшиеся временем. В результате это — самые невообразимые идеи, изложенные самым банальным языком. Поистине, на ум приходят ассоциации с творчеством Сальвадора Дали.
Но именно это высокомерие и целомудрие в одно и то же время побуждает его сказать: «Быть Борхесом — странная участь, впрочем, такая же, как любая другая». Борхес играет с событиями и фактами мировой культуры именно в том смысле, о котором мы говорили, когда разбирали «Игру в бисер». Он как раз и развлекается со страстью этим «эсперанто» мировой культуры. И все же Борхес — создатель, если вспомнить, что в Касталии творчество возбранялось. И я уже говорила, что одна из его книг стихов так и называется: «Создатель», в ней есть стихотворение «Зеркало». Это принципиальное для Борхеса стихотворение: