Или вот: «В это время вошел я. Свободной рукой герцог на расстоянии, по крайней мере, сорока метров начал делать мне знаки, выражавшие дружеское расположение, подзывавшие меня и как будто говорившие, что я смело могу подойти, что меня не съедят вместо сандвичей с честером. Но так как я уже начал выказывать успехи в изучении придворного языка, то не сделал ни шагу вперед — на расстоянии сорока метров я низко поклонился, даже не улыбнувшись, точно незнакомому человеку, а затем проследовал в противоположном направлении. Если бы я написал какое-нибудь замечательное произведение, Германты не так высоко оценили бы его, как этот мой поклон».
Такого рода эпизодами заполнена добрая часть семичастного романа, и многие из вас подумают: ну и белиберда, но все не так просто. Ведь речь идет о ритуале. Многие виды ритуального поведения сейчас уже утратили свой реальный смысл, и осталась только форма. Но иные вещи актуальны и по сей день. Например, такая вещь, как дистанция. В животном мире, кстати говоря, у каждого животного есть так называемая зона безопасности, каждое животное как бы окутано облаком, и обособляющим его от другого и соединяющим с собратом. И есть такая вещь, называемая антропологическим кодом, его, в частности, описывает наука, называемая «проссемикой» — о дистанциях в культурных сообществах. Эти расстояния, например, определяют зону допустимости запахов, косметики, духов, лосьона. В Америке заглянуть в дверь означает «быть вне» (то есть не нарушать границы), а в Германии «уже войти» (то есть ее нарушить). Передвижение стула поближе к хозяину в Америке и Италии может быть воспринято благосклонно, а в Германии как проявление невоспитанности. Люди Запада воспринимают пространство как пустоту между предметами, а японцы как форму среди других форм. Для араба быть одному вовсе не означает уединиться физически, но только перестать разговаривать.
То, что мы находим у Пруста, — разработку тончайших этикетных отношений внутри определенного социального слоя французского общества, нельзя единым махом скинуть в мусорную яму истории, именно потому, что за всем этим стоит прихотливая и многосмысленная многовековая традиция. И не могло все это сразу взять и утратить смысл. Упрощение жизненных форм — вообще вещь чрезвычайно опасная, даже если пресловутая симплификация имеет целью свободу, равенство и братство. Короче говоря, есть много вещей, которые делать не нужно, например, переводить церковную службу с церковнославянского на русский, разрешать женщинам священство, отменять в век компьютеров уроки чистописания, превращать язык в сплошную аббревиатуру и т. д. Вы знаете, в одном из Посланий апостола Павла сказано: «Не буква, но дух». Все это, конечно, так, но как часто, когда мы отменяем букву, незамедлительно исчезает дух.
Но вот еще один эпизод: герцогиня Германтская, один из центральных персонажей романа, женщина, о которой разные люди думают разные вещи. Открываем страницу романа, на которой дамы готовятся встать, согласно этикету (и это в начале XX века!), на одно колено перед Ее Светлостью. Между тем герцогиня Германтская, изображая удивление, не дает им преклонить колено, останавливает на полпути, целует, расспрашивает и т. п.
Комментарий Пруста, вполне одобрительный, таков «как бы могла существовать вежливость в эгалитарном, равноправном, демократическом обществе, ведь тогда отсутствие обычая не позволило бы вежливости герцогини проявиться в столь изысканной форме». Фраза, нужно сказать, столь же куртуазная, сколь и сам ритуал. Иными словами, для Пруста формы вежливости в демократическом обществе слишком примитивны. А вот комментарий французского социолога и публициста Жана Мари Ревеля: «Герцогиня Германтская — это посредственная злобная тварь, это пустой выхолощенный церемониал, пародирующий старинное вежество, смысл этого становления на колено утрачен, здесь нет ни долга, ни любезности — но только возможность и желание дать другим почувствовать свое превосходство. Вежливость только тогда вежливость, когда она необязательна».
Последнее, впрочем, мне кажется не более, чем запальчивой фразой, об обязательности и необязательности соблюдения культурных нормативов мы поговорим применительно к другому произведению французского же автора, я имею в виду повесть Альбера Камю «Посторонний». Пока же позволю себе заметить, что культура — если и маска, то из тех, что прирастают к физиономии, запросто все это не скидывается. И вообще что остается от луковицы, когда она разоблачается?
Между прочим, в другом месте у Пруста есть и такое: «Вы нам ровня, вы даже выше нас, — казалось, говорили все поступки Германтов, говорили необыкновенно мило — так, чтобы вы полюбили Германтов, восхищались ими, но так, чтобы вы им не верили…».
Да, конечно, это явный перебор, и все же отменив во имя святой искренности все ритуальные формы, мы вытолкнем человека из культуры в природу, а точнее, вообще неведомо куда, мы упраздним все разграничительные зоны безопасности и получим, как говорил Ортега, «натиск леса».
А вот еще одна вещь: бестактность в форме ритуальной вежливости. Герцог Германтский явился выражать сочувствие в связи с тяжелым состоянием умирающей бабушки, и все сочувствует и сочувствует и никак не может уйти.
Кстати, по ходу дела замечу, что одна дама в салоне говорит этому самому герцогу, что — этакий великосветский разговорчик — Ибсен переслал через старика, который ухаживал за ним во время болезни, рукописи трех своих пьес. И одну дама намерена взять себе, а две других подарить герцогу. И далее текст: герцог Германтский был не в восторге от этих даров. Он не был уверен, жив ли этот Ибсен и вообще существовал ли на свете, и ему уже чудились прозаики и драматурги, являющиеся к его жене и выводящие ее в своих произведениях.
Так что не обольщайтесь, в романах Пруста речь идет исключительно о сословной аристократии, а не о духовной аристократии, которую имел в виду Ортега в своем сочинении «Восстание масс».
Так вот, агония бабушки, матери не до визитов, она потрясена тяжким горем, а герцог не понимает неуместности своего присутствия — ведь он так привык к ритуалу, к тому, что он герцог Германтский, и что к нему должны относится как к герцогу в любых ситуациях. Он исполняет ритуал, тащит за собой свой ранг герцога, хотя он человек не злой, но он совершенно не видит себя со стороны, и суть для него — в соблюдении формы.
Или вот еще один персонаж, неоднократно характеризуемый разными людьми как очень умный человек, старый гомосексуалист, пристающий ко всем мальчишкам и молодым людям подряд, барон Шарлю, двоюродный брат герцога Германтского. Единственная удачная шутка Шарлю, это когда в ответ на намеренно пренебрежительную просьбу хозяйки неаристократического салона, чванящейся как раз «неприродными заслугами» госпожи Вердюрен порекомендовать ей какого-нибудь обедневшего графа в швейцары, барон отвечает, что мог бы, но не сделает этого, ибо тогда гости госпожи Вердюрен не пойдут далее швейцарской. Умный барон Шарлю полагает, что о его маленьком пороке, или особенности, знает только он один, меж тем как об этом знают повально все. Это еще один аристократ, не видящий себя со стороны. Но о каком тогда уме может идти здесь речь? И Шарлю, и герцог Германтский — люди, не способные вырваться из своего герцогского измерения, существуют ли они в мире реальностей? И вообще можно ли по наследству передать доблесть и достоинство, если с каждым из нас мир творится наново. К сожалению, ничего такого по наследству передать невозможно. Об этом писал Мамардашвили. И оттого герцог Германтский, как говорил Ницше, «полый человек».
Но именно потому-то Пруст и говорит, что настоящим вельможей у смертного ложа бабушки выказал себя не герцог, а профессор Дьелафуа.
«Вдруг отец выбежал из комнаты; я подумал: уж не случилось ли чего-нибудь очень хорошего или очень плохого? Однако всего-навсего приехал доктор Дьелафуа. Отец встретил его в соседней комнате, точно актера, который сейчас появится на сцене. Дьелафуа приглашали не для лечения, а для удостоверения, как приглашают нотариуса. Доктор Дьелафуа, наверное, был замечательным врачом, великолепным лектором; кроме этих сложных ролей, которые он исполнял блестяще, он играл еще одну и в ней на протяжении сорока лет не знал себе равных. Эта роль не менее своеобразная, чем роль резонера, Скарамуша или благородного отца, состояла в том, что он являлся удостоверить агонию или смерть. Его имя ручалось за то, что он в этом амплуа в грязь лицом не ударит, и когда служанка докладывала: „Господин Дьелафуа!“ — вам казалось, что вы смотрите пьесу Мольера. Величественности осанки соответствовала неуловимая гибкость его стройного стана. В связи с горестным событием красота черт его лица стушевывалась. Профессор вошел в безукоризненно сидевшем на нем черном сюртуке, в меру грустный, не выразил соболезнования, потому что оно могло быть воспринято как фальшь, и вообще не допустил ни малейшей бестактности. У смертного одра настоящим вельможей показал себя он, а не герцог Германтский. Он осмотрел бабушку, не утомив ее и проявив наивысшую корректность по отношению к лечащему врачу, а затем прошептал несколько слов моему отцу и почтительно поклонился матери — я почувствовал, что отец чуть не сказал ей: „Профессор Дьелафуа“. Но профессор, боясь проявить назойливость, уже отвернулся от нее и великолепно разыграл уход, предварительно с самым естественным видом получив гонорар. Он как будто его и не видел, и мы даже на секунду усомнились, вручили ли мы ему вознаграждение, ибо он куда-то его сунул с ловкостью фокусника, нимало не поступившись своей величественностью, а скорей придав себе даже еще более величественный вид — вид известного врача консультанта в длинном сюртуке на шелковой подкладке, с красивым лицом, на котором написано благородное сострадание. Его медлительность и живость говорили о том, что, будь у него еще сто визитов, он не хочет, чтобы о нем думали, что он торопится. Он представлял собой воплощение такта, ума и доброты. Этого необыкновенного человека уже нет на свете».