Пояснения к тексту. Лекции по зарубежной литературе — страница 41 из 55

Все дело в том, что, читая средневековый текст, читатель вынужден постоянно иметь в виду, что реальные события могут быть совсем не тем, чем они кажутся на первый взгляд современному человеку — ценным и важным может быть то, что, по нашему мнению, таковым не является, и напротив. Короче говоря, Сид ведет себя, как он себя ведет — грабит и захватывает, потому, что ему полагается так себя вести, иначе он не честный славный рыцарь. В его поведении, в отличие от поведения незабвенного Дон Кихота, нет отблеска неповторимой личности, оно мало говорит об особенностях характера, ума и души Сида, оно рассказывает нам о рыцарском времени и о рыцарях. Это поведение свидетельство не столько о человеке, сколько о культурных нормах эпохи. Но чтобы понять хотя бы некоторые смыслы минувшей эпохи, запечатленные в литературном памятнике, нужно кое в чем отрешиться от наших нынешних представлений. И если это удается, это и будет позиция историзма.

Роман об Амадисе

Высмеяв рыцарские романы, Сервантес спас их. Благодаря помешавшемуся на приключениях рыцарей Дон Кихоту весомое звено литературной эволюции не утонуло в летейском забвении, оставшись известным только узкому кругу специалистов. Впрочем, если быть точным, не один Дон Кихот увлекается рыцарскими романами, пристрастием к этому странному чтению у Сервантеса страдают многие — их взахлеб читают и служанка постоялого двора Мариторнес, и дочка хозяина, сам хозяин, цирюльник, а также сумасшедший, которого встретил в горах Рыцарь Печального Образа. И хотя в реальных Испании и Португалии к тому времени, когда в начале 17-го века в Дон Кихоте из рыцарских романов сложили костер, они вышли из моды и их не читали, прежде, однако, в веке 16-ом, это действительно была процветающая, заполонившая книжный рынок проза. Так что даже если бы Сервантес на счет рыцарских романов не обмолвился ни словом, для специалистов громкая популярность такого рода чтения все равно не составила бы тайны. У этой непонятной популярности были свои веские причины. Но для того чтобы попытаться в них разобраться, нужно немного отступить назад от той поры, о которой пойдет речь.

Всякое время на свой лад управляется с жизнью. Этот организующий лад, т. е. представления о важном и незначительном, хорошем и плохом, должном и непозволительном, возможном и несбыточном, что-то вроде идеальных умственных координат, с помощью которых человек ориентируется в пространстве жизни, у каждого времени свой. Был такой лад, такие координаты и у длительного временного периода, называемого средневековьем. Об этом написано множество книг. Но поскольку применительно к нашей теме нам интересны только некоторые особенности средневековья, мы ограничимся очень коротким рассуждением: первостепенным в средние века считалось то, что причащало человека вечному и общему, небесам и коллективу[7]. Средневековый человек всегда был во что-то включен, он входил во всевозможные объединения и корпорации и, даже будучи пустынножителем, — как замечает исследователь — никогда не пребывал в духовном одиночестве, представляя не себя, а племя пустынножителей[8]. Человеку средневековья, сколь угодно выразительному и своеобразному по характеру, не приходило в голову судить о вещах «со своей колокольни», просто потому, что у него не имелось «колокольни» собственного усмотрения, такая колокольня была на всех одна. Должно было пройти неимоверно долгое время, прежде чем средневековый человек ощутит свою личностную уникальность, почувствует себя субъектом действия, начав воспринимать мир не как вертикальную иерархию, а как разворачивающуюся перед ним вытянутую по горизонтали картину. Меж тем, начав воспринимать мир как картину, он вступит в иное время.

Но пока этого не произошло, живопись и литература, изображая человека, погребают его под завалом из loci communi — символических общих мест. Доблестный характер рыцаря Сида это расхожий набор из храбрости, верности и предприимчивости — узаконенных традицией прописных истин, черты всякого настоящего рыцаря, а никакие не особенные его, Сида, личные свойства. При этом у восприятия эпоса, восприятия коллективного, были свои потребительские правила. Эпический слушатель, и равно читатель эпоса, всегда знал, о чем будет рассказывать сказание, у него никогда не возникало сомнения в истинности описываемых событий, которые ушли в вечность и никогда не возвратятся, никогда не сомкнутся с его жизнью. Безличная и ровная эпическая интонация, с которой воспроизводился неизменно предсказуемый устойчивый сюжетный каркас, воспевающий события мертвые и потому бессмертные, доказывала скорее высокое техническое мастерство, чем творческую изобретательность в современном понимании этих слов. Одновременно эпическая эстетика, нацеленная на воспроизведение матрицы, не предполагала больших отклонений от стереотипа и разнообразия суждений личного вкуса.

Конечно, эпос не исчерпывал средневековой литературы. Переписанная в средневековом монастыре богословская книга являлась сколком и отзвуком одной единственной великой книги — Священного Писания. Ее чтение походило на своего рода литургию, приобщающую читающего, еще не читателя в нынешнем значении слова, к одной единственной истине, истине бытия Божьего. Существовал очень мощный пласт низовой народной литературы, состоявший из сказок, видений, христианских легенд, переложений в прозе средневековых рыцарских романов и т. д., тоже исполненных устоявшихся символических смыслов и предназначавшихся для коллективного потребления.

Умонастроение эпохи, духовный климат в течение веков незаметно преображаются, к 15–16 векам духовная власть медленно и плавно перетекает к иным авторитетам. Человек уже не так прочно прикрепляется к какой-либо корпорации, он «отвязывается» от своего места, постепенно возлагая на собственные плечи ответственность за свои поступки, становясь, по выражению Сервантеса, «сыном своих дел». Таких «сыновей своих дел», «ничьих людей» — политических изгнанников, бродячих монахов, путешествующих купцов, учителей всего на свете, поэтов, наемных солдат, ищущих себе применения, и т. д. — делается все больше. Средневековый образ мира как духовной вертикали бледнеет, традиционалистские установки на духовную тотальность истощаются, их изнутри начинает взламывать стремление к разнообразию. Человеческие ум и внимание все больше сосредотачиваются на «необщем выражении лица», на индивидуальной неповторимости. Любопытство к превратностям судьбы, столь характерное для эпоса и воплотившееся в эпической литературе в образе дороги как месте реализации сюжета, месте, где что только не случается, независимо от того, реальная ли это земная дорога или путь духовный, начинает постепенно дополняться интересом к душевным состояниям и внутренним конфликтам. Рядом с твердым и устойчивым миром вещей медленно и постепенно возникает осознаваемый мир переживаний, прерывистый и текучий внутренний мир человека, который был всегда, но словно бы и не был, потому что только сейчас человек начинает отдавать себе в нем отчет. И с этой поры — особенно после изобретения Гуттенбергом в 1440 году печатного станка — чтение превращается в частное занятие человека, ощутившего себя не корпоративным, а частным человеком. Именно смене духовных ориентиров и модификации читательских потребностей обязаны своим преображением литературные формы. При этом считается, что именно испано-португальский рыцарский роман стал первым приватным чтением не избранного круга людей, например, итальянских гуманистов, а самых широких и разных слоев населения; оно, население, впервые намеренно погрузилось в переживание воображаемых и недостоверных смыслов, в созерцание чудесных картинок, которые — непонятно как — проясняли собственную личную ситуацию и, несмотря на прискорбный случай с Дон Кихотом, все же были призваны не лишать душевного равновесия, а восстанавливать его. Но это уже было существенно другое чтение совсем другой книги.

Итак, больше всего в Испании 16 века читались рыцарские романы. Как правило, в основе этих романов лежали сюжеты существующих или утраченных эпических поэм. Испанский исследователь Марселино Менендес Пелайо считал, что рыцарский роман в Испании 16 века не был в прямом смысле национальным продуктом, но скорее поздней экзотической прививкой с французского древа, успешно принявшейся благодаря совокупности случайных (и добавим от себя — совсем неслучайных) обстоятельств. Прошло целых двести лет с той поры как во Франции отцвел рыцарский роман, когда в таких, ориентированных на французский бретонский цикл, на Тристана и Ланселота, романах, как Амадис Гальский, Тирант Белый, Пальмерин Английский, рыцарский роман в Испании вдруг не только наново произрос, но, в свою очередь, навязал Европе собственный стиль. И длилось это запоздалое цветение еще сто лет.

Структурное сходство поздних рыцарских романов, наличие у них устойчивых жанровых показателей избавляет от необходимости по отдельности описывать отправленные на костер и спасенные от него в романе Сервантеса фолианты. Достаточно посмотреть, что собой представлял самый знаменитый роман, самая читаемая книга второй половины 16 века, книга, которой увлекались все: как разные сословия, так и отдельные знаменитости. Ведь, по крайней мере, св. Тереса, св. Игнатий Лойола, император Карл Пятый признавались, что в молодости потратили порядочно времени на чтение сочинения, которое благодаря своим исключительным достоинствам спаслось от костра в Дон Кихоте. Мы имеем в виду вышедшего в 1508 году в Сарагосе Амадиса Гальского.

При выходе в свет роман был заявлен не оригинальным произведением, а изданием, дополненным и исправленным около 1492 года неким Монтальво. Монтальво же, бывший членом городской управы маленького кастильского городка Медина дель Кампо, заядлым охотником и книгочеем, по-видимому, полностью написал последнюю из четырех книг Амадиса и внес существенные поправки в третью.

Вообще сюжет об Амадисе был известен уже лет за двести до сарагосской публикации, он возник как раз в эпоху процветания классического рыцарского романа. О его популярности свидетельствует забавный факт: на территории севильского университета в изножье надгробного памятника некоему магистру ордена Святого Иакова, похороненному почти за сто лет до выхода книги Монтальво, покоятся и останки его пса: надгробие воспроизводит ошейник с выгравированным на нем именем Амадис.