В начале 1791 года, после появления первых номеров журнала, Карамзин навестил одного из ведущих розенкрейцеров князя Трубецкого, который прочитал ему нотацию относительно «безумного предприятия каждого молодого человека в том, чтобы исправлять писаниями своими род человеческий». По словам Трубецкого, «чужие краи надули» его собеседника гордостью, и «он своим журналом объявил себя в глазах публики дерзновенным и между нами сказать дураком». Рассказывая об этом Кутузову, князь спохватился, что на фоне ареста Радищева слово «дерзновенный» может показаться политическим доносом, и поспешил оговориться:
Однако ж не прими слова «дерзновеннаго» в том смысле, яко бы он писал дерзко; нет, но я его дерзновенным называю потому, что, быв еще почти ребенок, он дерзнул на предприятие предложить свои сочинения публике, и вздумал, что он уже автор и что он в числе великих писателей в нашем отечестве <…> но что касается до самого его сочинения, то в оном никакой дерзости нет, а есть много глупости и скуки для читателя (Барсков 1915: 94–95).
Очевидно, что в оценке читательской реакции на произведения Карамзина и его литературного будущего Трубецкой катастрофически промахнулся, но в своем суждении об амбициях молодого автора он, в общем, был прав.
Когда Лафатер пригласил Карамзина присоединиться к числу подписчиков «Ручной библиотеки», тот согласился с радостью и благодарностью, но подчеркнул, что стремится не только войти в число заочных корреспондентов мыслителя, но и установить с ним персональный контакт: «Вы ведь мой учитель – сердце мое трепещет от этого радостного сознания, – пишет он в ответном письме. – Ученик ваш поэтому должен сообщить Вам, чем он теперь занимается» (Карамзин 1984: 475). Лично познакомившись с Лафатером в ходе путешествия, Карамзин предложил ему свои услуги в качестве сотрудника, переводчика и популяризатора:
По возвращении в Москву я тотчас предприму периодическое издание. Имею основание предполагать, что в подписчиках недостатка не будет. Что2 бы вы сказали, если б я стал помещать в ежемесячном журнале ваши извлечения по мере того, как буду их получать от вас. Будьте уверены, что наряду с вашими произведениями не появится ничего нечистого, что2 могло бы повредить вашему достоинству. <…> Таким образом вы можете иметь гораздо более влияния на развитие русских умов, так как произведения ваши в форме ежемесячного журнала будут попадать в большее число рук и будут больше читаться, чем если б они были разом напечатаны и изданы (Там же, 480).
Идея сделать Карамзина издателем своих сочинений в России первоначально принадлежала самому Лафатеру, который, однако, полагал, что его юный друг примет на себя по преимуществу функции агента и распространителя (см.: Там же, 115–116). В ответ Карамзин, по сути дела, предложил прославленному философу совместное издательское предприятие, которое, с его точки зрения, было «лучше и выгоднее» (Там же, 480). Карамзин хотел подкрепить именем «учителя» свой издательский авторитет и заодно обеспечить Лафатеру бóльшую популярность в России, чем та, на которую он бы мог рассчитывать без такого помощника.
Притязания Карамзина отнюдь не ограничивались планами партнерства с одним из самых знаменитых людей Европы. В 1792 году в «Московском журнале» было опубликовано его стихотворение «Поэзия»[57], кратко излагавшее историю мировой поэзии с библейских времен и венчавшееся экстатическим пророчеством:
О Россы! Век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять как солнце в полдень.
Исчезла ночи мгла – уже Авроры свет
В **** блестит и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать.
Цитируя эти строки во вступительной статье к сборнику стихотворений Карамзина, Ю. М. Лотман заменил звездочки конъектурой в «<Москве>», ранее предложенной А. Я. Кучеровым (Карамзин 1966: 25; Карамзин, Дмитриев 1958: 409), и отметил, что Карамзин не назвал ни Державина, ни «чтимого в масонской среде и за ее пределами» Хераскова. По мнению Лотмана, молодой поэт был убежден, что «новый этап» в истории русской поэзии «начнется с его, Карамзина, творчества» (Карамзин 1966: 25). Представляется, что этот в целом точный вывод оказался смазан неудачной конъектурой, не позволяющей увидеть выверенную стратегию издателя журнала.
Прежде всего, выглядит невероятным, чтобы Карамзин мог вставить в написанное шестистопным ямбом стихотворение пятистопную строку. Четыре звездочки указывают здесь на количество слогов в пропущенном слове. Кроме того, упоминание о Москве прямо свидетельствовало бы о предпочтении, оказанном Хераскову перед жившим в Петербурге Державиным. Между тем участие обоих прославленных поэтов в «Московском журнале» имело решающее значение для Карамзина. С помощью характерной фигуры умолчания он уклоняется от необходимости выбирать – нетрудно убедиться, что соответствующее место стихотворения может быть прочитано и как «в <Державине> блестит», и как «в <Хераскове> блестит», в зависимости от вкусов читателя. Но столь же очевиден и третий вариант: «в <Карамзине> блестит», который мог быть легко восстановлен в близком к поэту кругу, а также оказывался косвенно поддержан экстатическим признанием в следующей строфе: «Доколе я дышу, дотоле буду петь, поэзию хвалить и ею восхищаться» (Карамзин 1966: 63)[58].
Масоны учили членов лож приноравливать свои слова к степени посвященности собеседника и его готовности понимать сокровенный смысл сказанного. Карамзин вывел эту технику далеко за пределы масонской иерархии, варьируя смысл высказывания в зависимости от подготовленности, осведомленности и запросов тех или иных групп, составлявших его аудиторию. Он ощущал себя членом самых разных реальных и воображаемых, в том числе эмоциональных, сообществ и обращался к каждому из них с особым посланием. Подобно придворному спектаклю и масонскому ритуалу, стилизованная частная переписка, которую он публиковал на страницах «Московского журнала», выстраивала свою иерархию посвященности.
В первом из «Писем русского путешественника» Карамзин вспоминает, как «милой Пт» (Карамзин 1984: 394) провожал его до городской заставы и прослезился при прощании. Для московских приятелей писателя, к которым формально были обращены письма, сокращение это было, конечно, абсолютно прозрачным – речь шла о ближайшем друге автора Александре Андреевиче Петрове. Читатели «Московского журнала», менее осведомленные о биографических обстоятельствах автора, получали тем самым дополнительный знак подлинности текста, побуждавшей зашифровывать слишком интимные детали.
При переиздании «Писем» в XIX веке Карамзин заменил обозначение «Пт.» на «Птрв» (Там же, 7, 394), сделав прием еще более наглядным: в русском языке нет другой мало-мальски распространенной фамилии, которую можно было подставить в новый вариант. Самого Петрова уже давно не было на свете, описанные события отошли в далекое прошлое, и, казалось бы, у автора не было никаких причин скрывать имя друга, увековеченного им в очерке «Цветок на гроб моего Агатона». Такого рода редактура свидетельствовала, что Карамзин хочет помочь читателю правильно отгадать имя упомянутого персонажа, однако ему было важно сохранить своего рода жанровые признаки личного письма, адресованного одновременно узкому кругу посвященных и широкой публике.
Ю. М. Лотман показал, как один и тот же эпизод «Писем» – посещение автором в Лозанне могилы княгини Орловой – мог быть по-разному, как минимум на трех уровнях, прочитан аудиторией, в зависимости от степени ее осведомленности. По словам исследователя, карамзинский текст «построен по законам эзотерической семантики»: по мере «приближения к миру автора» читатель переходит от «плоской информационной задачи» к пониманию «многослойной структуры смысла» (Лотман 1997: 532–535). Техники создания «эзотерической семантики», которым Карамзин учился у масонов, предполагали, что даже профан, неспособный разгадать заключенную в тексте тайну, должен быть в состоянии почувствовать ее присутствие и испытывать стремление ее постичь[59]. В то же время скрытое знание здесь состояло не в высшей премудрости, но в житейских обстоятельствах автора и его близких друзей.
Не прекращающиеся уже второе столетие дебаты о мере документальности «Писем» свидетельствуют об успехе нарративной стратегии автора. Подобно первым читателям, исследователи упорно бьются над заключенной в тексте загадкой. Еще в 1899 году В. В. Сиповский бесспорно установил, что сами дружеские письма, составившие книгу, представляли собой стилизацию – писем московским друзьям Карамзин из-за границы почти не писал (см.: Сиповский 1899: 158–237). Затем Г. П. Шторму удалось выяснить, что датировки писем путешественника из Англии заведомо не соответствуют хронологии пребывания там автора и что Карамзин вернулся в Россию по крайней мере на два месяца раньше, чем это явствует из «Писем» (см.: Шторм 1960: 150; см. также: Серман 2004: 202).
Наиболее радикальную интерпретацию «Писем» как многослойного и зашифрованного текста, своего рода романа à clé, предложил в цикле своих исследований Ю. М. Лотман (см.: Лотман 1997), утверждавший, что Карамзин сознательно обращался к различным группам читателей, умалчивая о многих обстоятельствах своего путешествия и строя повествования на основе не столько реальных впечатлений, сколько тщательно продуманной художественной концепции. Эти идеи вызвали значительное число полемических откликов, особенно усилившихся после того, как С. Геллерман удалось опровергнуть одно из центральных положений лотмановской реконструкции – гипотезу, что Карамзин в июле 1789 года тайно ездил в Париж, чтобы встретиться там с Кутузовым (см.: Gellerman 1991). Многие современные исследователи, споря с Ю. М. Лотманом, подчеркивают исключительную фактическую точность карамзинских описаний «вплоть до второстепенных замечаний о погоде». Г. Панофски даже считает нужным «защищать Карамзина от сомневающихся в его правдивости» (Панофски 2011: 254–255; ср.: Карпова 2008; Baudin 2011; Panofsky 2010: 9–17 и др.).