Вместе с тем, как писала Л. Я. Гинзбург, «для эстетической значимости не обязателен вымысел», но обязательна «организация – отбор и творческое сочетание элементов, отраженных и преображенных словом» (Гинзбург 1971: 10). Сведéние «Писем русского путешественника» к роли «биографического и топографического источника» (Панофски 2011: 254–255) оставляет вне фокуса исследовательского внимания многие конструктивные особенности произведения, в том числе смысл эпистолярной формы как приема, организующего повествование, хронологические смещения, массированное использование литературных источников, поданных как спонтанные личные впечатления и др. Можно даже сказать, что такое понимание «Писем» надежно «защищает» книгу от подозрений в масштабности и глубине.
Карамзин действительно избегал вымысла, не продиктованного крайней необходимостью, житейской или художественной. Он ощущал силу и значение эффекта достоверности, позволявшего ему реализовать свою дидактическую программу. В первом же своем крупном произведении он взялся за радикальное обновление и обогащение репертуара эмоциональных матриц образованной русской публики.
В «Письмах русского путешественника» Карамзин осуществил массированный импорт самых актуальных «публичных образов чувствования»[60]. Он стремился не только сделать культурный мир Европы достоянием российского читателя, но и едва ли не в первую очередь – научить его чувствовать по-европейски. Можно сказать, что целью Карамзина было обеспечить читателя запасом эмоциональных матриц на все случаи жизни.
В отличие как от Екатерины, так и от московских масонов молодой издатель не мог апеллировать к авторитету верховной власти или сокровенного знания. Их место в символическом пространстве «Писем» заняли европейская культура и европейская словесность, от лица которых путешественник и говорил с читателем. Его задачей было познакомить своих соотечественников с эмоциональным репертуаром современной Европы и, что еще важнее, на своем примере показать, что образованный российский читатель может составить единое эмоциональное сообщество с просвещенными европейцами. Он не сомневался, что у него не будет недостатка в подписчиках, и без стеснения приглашал Лафатера разделить с ним «влияние на развитие русских умов» («Einfluß auf die Cultur russischer Geister» [Карамзин 1984: 480, 496]).
Импорт чувств
В автореферате «Писем русского путешественника», вошедшем в статью «Письмо в „Зритель“ о русской литературе», которая была опубликована в 1797 году в журнале Le Spectateur du Nord, Карамзин писал: «Я видел главные народы Европы, их нравы, обычаи, оттенки характеров, происходящие от разницы климатов, степени просвещения и, в особенности, формы правления» (Там же, 456). Он представлял себе Европу как единое целое, состоящее из национальных монад, каждая из которых обладает своими характером, нравами и обычаями, сформированными географическими, культурными и, более всего, политическими факторами. Чтобы понять каждый народ, надо было увидеть его на его собственной земле, в его собственном государстве. При таком подходе политическое устройство Европы с ее внутренними границами, разделяющими страны, «натурализуется», воспринимается как естественно данное. В то же время необходимой предпосылкой познания становится свободное перемещение наблюдателя по всему этому пространству.
Мир «Писем» сформирован, с одной стороны, неисчерпаемым богатством и разнообразием цивилизационного ландшафта, а с другой – пытливым взглядом путешественника. В своих странствиях Карамзину много раз приходилось переезжать из одного государства в другое, и он вновь и вновь возвращается к описанию своих переживаний по этому поводу. Пересечение границ неизменно вызывает у него эмоциональный подъем исключительной силы:
Мы въехали в Курляндию – и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! «Вот первый иностранный город», – думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового, –
говорится в первом заграничном письме путешественника, написанном из курляндской корчмы (Там же, 10–11)[61].
Впрочем, это переживание оказалось несколько размыто сложными перипетиями истории Российской империи. По пути на запад путешественник переезжал через Нарову, реку, разделяющую Нарву и Ивангород, две части одного города, принадлежащие к разным культурным мирам. Карамзину пришлось пересечь границу между культурами прежде, чем государственную: «В первой (части города. – А.З.) все на Немецкую стать, а в другой все на Рускую. Тут была прежде наша граница – о Петр, Петр!» (Там же, 9). Интонация, с которой Карамзин пишет о петровских завоеваниях, отмечена характерной двусмысленностью: невозможно понять, то ли автор восхищается гением Петра, раздвинувшим пределы империи, то ли осуждает присоединение к России чуждых земель, нарушившее этнокультурное единство национального тела. Не исключено, что он испытывает оба этих чувства одновременно.
К границам между европейскими государствами Карамзин обычно подъезжал почти с тем же радостным волнением, что и к рубежу между родиной и чужбиной (см.: Kahn 2003: 461). Возможность переезжать из страны в страну, меняя по ходу путешествия планы и маршрут, давала ему чувство свободы и счастья. В Пруссии путешественник пробыл чуть меньше месяца. Он поначалу предполагал провести в Берлине еще «по крайней мере неделю», но внезапный приступ меланхолии побудил его отказаться от этого намерения:
«Что же делать?» – спросил я сам у себя, остановясь в конце длинной липовой аллеи, приподняв шляпу и взглянув на солнце, которое в тихом великолепии сияло на западе. Минуты две искал я ответ на лазоревом небе и в душе своей; в третью нашел его – сказал: «Поедем далее!» – и тростью своею провел на песке длинную змейку, подобную той, которую в «Тристраме Шанди» начертил капрал Трим (vol. VI., chap. XXIV), говоря о приятностях свободы. Чувства наши были, конечно, сходны. Так, добродушный Трим! Nothing can be so sweet as liberty [Ничего не может быть слаще свободы (англ.)] – думал я, возвращаясь скорыми шагами в город, – и кто еще не заперт в клетку, кто может, подобно птичкам небесным, быть здесь и там, и там и здесь, тот может еще наслаждаться бытием своим, и может быть щастлив, и должен быть щастлив (Карамзин 1984: 49).
Во фрагменте из романа Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», который цитирует Карамзин, извилистая линия, начерченная одним из персонажей палкой по воздуху, символизирует свободу и от тюремного заточения, и от необходимости связывать себя узами брака, и от повествовательных канонов традиционного романа – автор уподобляет эту линию причудливым зигзагам собственного повествования. Карамзин добавляет в этот ряд еще и свободу путешествовать, наращивая тем самым плотность стернианских ассоциаций. Повествователь другого романа Стерна, «Сентиментальное путешествие», расслышал в жалобной песне сидящего в клетке скворца слова «can’t get out», которые навели его на размышления о свободе и рабстве (Стерн 1968: 503, 604). Возможность перемещаться по миру позволяет путешественнику ощущать себя подобным «птичке небесной», еще не запертой в клетку.
Если при переезде из Пруссии в Саксонию Карамзин, опираясь на созданную Стерном эмоциональную матрицу, описывает наслаждение свободой передвижения как сугубо личную и спонтанно возникающую эмоцию, то пересечение границы между Германией и Францией (границ между мелкими немецкими княжествами путешественник не фиксирует, по-видимому, не находя между ними значимых культурных и политических различий) побуждает его дать этому чувству своего рода философское обоснование:
Приятно, весело, друзья мои, переезжать из одной земли в другую, видеть новые предметы, с которыми, кажется, самая душа наша обновляется, и чувствовать неоцененную свободу человека, по которой он подлинно может назваться царем земного творения. Все прочие животныя, будучи привязаны к некоторым климатам, не могут вытти из пределов, начертанных им Натурою, и умирают, где родятся; но человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат – ищет везде наслаждений и находит их – везде бывает любимым гостем Природы, повсюду отверзающей для него новые источники удовольствия, везде радуется бытием своим и благословляет свое человечество (Карамзин 1984: 93).
Здесь сформулирован едва ли не основной тезис культурной антропологии «Писем русского путешественника» (см.: Шенле 2004: 46–47). С одной стороны, «целость и оригинальность» национальных характеров, сложившихся в различных природных и культурных ландшафтах, воспринимаются как абсолютная ценность. Однако эти целость и оригинальность не могут существовать без присутствия «другого», способного их увидеть, понять и адаптироваться к ним. Более того, способность выступать в роли такого рода наблюдателя составляет и главное достоинство человека, и высшее доступное ему наслаждение. Конгломерат различных национальных миров предполагает существование четко очерченных границ, но смысл этим границам придает только свободное движение космополитических личностей из одного мира в другой.
Перебравшись из Франции в Швейцарию, русский путешественник отчасти становится швейцарцем и тем самым получает возможность по-новому прочувствовать свое участие в «мудрой связи общественности». «В земле свободы и благополучия» ему кажется, что его дыхание «стало легче и свободнее, стан распрямился, голова сама собою подымается вверх», и он «с гордостью помышляет о своем человечестве» (Карамзин 1984: 97). Такого рода частичные преображения происходят с путешественником при каждой значимой перемене обстановки.