Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 30 из 104

цами, среди которых он ощущал себя оторванным от мира и друзей, оставленных на родине. Однако во дворе гостиницы Дессеня произошла встреча людей, связанных едиными ценностями и единым образом чувствования.

«Сентиментальное путешествие» Стерна объединило двух англичанок, французского офицера и начинающего русского писателя. В этом символическом панъевропейском сообществе чувствительных сердец русских принимают как равных, поскольку они оказываются способны оценить и юмор Стерна, и его сентиментальные переживания не хуже, чем представители страны, где писатель родился, или страны, которую он описал в своей самой знаменитой книге.

Этот эпизод зеркально отражает рассказ Карамзина о его поездке на остров Святого Петра, где Руссо, по его словам «величайший из писателей осьмого-надесять века, укрывался от злобы и предрассуждений человеческих». Сидя там в задумчивости, путешественник

увидел молодого человека, который, нахлобучив на глаза круглую шляпу, тихими шагами ко мне приближался; в правой руке у него была книга. Он остановился, взглянул на меня, и сказав: Vous pensez à lui (вы об нем думаете), пошел прочь такими же тихими шагами. Я не успел ему отвечать и хорошенько посмотреть на него; но выговор его и зеленый фрак с золотыми пуговицами уверили меня, что он Англичанин (Карамзин 1984: 182).

Гостиница Дессеня в Кале. Фотография из Личного собрания Р. Бодена


Чувство душевного родства двух почитателей Руссо из разных стран избавляет их от необходимости знакомиться и разговаривать друг с другом.

Общие эмоции формируют особое поле, связывающее тех, кто способен их испытывать, «узами чувствительности», не менее значимыми и «милыми», чем «узы отечества, родства и дружбы». При этом русский путешественник оказывается способным не только органично вписаться в круг чувствительных европейцев, но и превзойти их в своем понимании новых эмоциональных матриц, а порой и обучать их «символическим моделям чувства», которые те еще не успели освоить.

По пути в Англию, на борту пакетбота, следующего из Кале в Дувр, Карамзин прислушивался к беседе двух немецких ремесленников, вспоминавших германские деревеньки и нежных Анюту и Лизу, там их дожидавшихся. Им не показались Франция и французы, и они были убеждены, что «и Англия им не очень полюбится» (Там же, 326). Чувствительные попутчики путешественника «свободно разговаривали между собой», полагая, что на границе между двумя чужими странами «их никто не разумеет». Однако сидевший рядом русский свободно владел не только языком, на котором они говорили, но и образной системой немецкой мещанской идиллии с ее поэзией домашнего очага. Поэтому он без труда разгадал эмоциональные матрицы, владевшие его попутчиками, и уверенно вписал подслушанный им диалог в жанровый канон.

Конечно, ориентироваться в эмоциональном репертуаре современной европейской культуры лучше, чем немецкие ремесленники, еще не составляло особой заслуги. Более впечатляющего успеха автору удалось добиться в парижской опере, где ему удалось завести светскую беседу с «белокурой молодой красавицей» и сопровождавшим ее чопорным кавалером, уверенным, что «в России говорят немецким языком» (Там же, 265–266). Слушая «Орфея и Эвридику» Глюка, Карамзин «забыл и красавицу». Он вспоминал Руссо, который не любил композитора, но, услышав эту оперу, публично «признался в несправедливости мнений своих», спев только что услышанный им фрагмент из арии Орфея. После этого Руссо, по словам Карамзина, «обтер слезы свои и, не сказав более ни слова, ушел». По окончании оперы восхищенная незнакомка упрекнула путешественника в том, что он не аплодировал «божественной музыке». «Я чувствовал, сударыня», – с достоинством ответил автор (Там же, 267).

Курсив, которым набрана реплика, свидетельствовал об ее особой значимости – Карамзин был лучше своей собеседницы осведомлен о реформе, осуществленной Глюком, который стремился превратить оперу из светского развлечения в искусство, призванное воздействовать на чувства слушателей. Ценителю следовало теперь не восхищаться эффектными местами, но глубоко погружаться в мир музыки, забывать себя и сопереживать героям (см.: Johnson 1995: 53–70). Если дидактический эффект придворного спектакля был в значительной степени основан на его неразрывной связи с тем, что происходило в зале и вокруг него, то в конце XVIII столетия восприятие театрального искусства становилось во многих отношениях сферой личных переживаний, отчасти уподобляясь в этом отношении чтению.

Как и большинство молодых людей его среды и поколения, Карамзин был завзятым театралом. На страницах «Писем» он часто и охотно рассказывает о своих европейских театральных впечатлениях (см.: Кряжимская 1958). Даже А. М. Кутузова, подозрительно относившегося к спектаклям, он спрашивал, часто ли тот ходит в театр в Берлине (см.: Барсков 1915: 148). И все же главным средством трансляции эмоциональных матриц для него стала книга.

Важнейшим преимуществом печатного текста была «портативность», способность сопровождать читателя. Откликаясь на выход в свет альманаха Карамзина «Мои безделки», А. Т. Болотов отмечал как важное достоинство то, что он был напечатан «в маленьком и таком формате, что мог служить карманного книжкою и употребляем быть для приятного чтения при прогулках» (Губерти 1887: 24).

В напечатанном на страницах «Детского чтения» очерке «Прогулка» Карамзин рассказывал, как он отправился на целый день гулять за город, «взяв в руки своего Томсона». Вечером, увидев на небе луну, он сразу же задумывается о собственной грядущей смерти. Эти размышления, в свою очередь, автоматически вызывают в его памяти «имя Йонга, кое вовеки пребудет священным для тех, кто, имея нежные сердца, умеют чувствовать красоту природы и достоинство человека». В конце очерка он возвращается домой, «читая Гимн, коим Томсон заключил бессмертную свою поэму» (Карамзин 1788: 161–162, 175).

Описательная поэма Томсона «Времена года» открывала любителю природы красоты окружающего его пейзажа и учила, как надо их правильно воспринимать. Карамзин в подмосковной роще видит тот же ландшафт, поскольку для чувствительного сердца все житейские впечатления принципиально сводимы к набору эмоциональных кодировок, воплощенных великими писателями. Задачей молодого человека, изучающего науку чувствительности, оказывается тщательное проникновение в ее образцы и по возможности полное их воспроизведение в своем собственном эмоциональном обиходе.

Эта цепочка интерпретаций и имитаций не была достоянием исключительно детского чтения. В очерке «Деревня», опубликованном уже в «Московском журнале», Карамзин еще раз описал технику созерцания Природы с книгой в руках: «Нахожу Томсона – иду с ним в рощу и читаю – кладу книгу подле малинового кусточка, погружаюсь в задумчивость. Потом снова берусь за книгу» (Карамзин 1792: 52; см. также: Левин 1970: 229–247). «Весна не была бы для меня столь прекрасна, если бы Томсон и Клейст не описали мне всех красот ее», – говорится в самом начале «Писем» (Карамзин 1984: 39). В 1797 году, уже прославленным писателем, Карамзин развил и уточнил ту же мысль в стихотворении «Дарования»:

Ламберта, Томсона читая,

С рисунком подлинник сличая,

Я мир сей лучшим нахожу <…>:

На все с веселием гляжу,

Что Клейст, Делиль живописали;

Стихи их в памяти храня,

Гуляю, где они гуляли,

И след их радует меня.

(Карамзин 1966: 219)

К словам «мир сей» сделано авторское примечание: «То есть мир физический, который описывали Томсон и Ст. Ламберт в своих поэмах». Литература делает мир прекраснее, обучая сердце ощущать его очарование. Эти строфы представляют и общий призыв учиться видеть в окружающей тебя природе то, что находили в ней классики, и вполне конкретную отсылку к собственному опыту и тексту «Писем русского путешественника», где рассказывается, как автор гулял по местам, воспетым Клейстом, Томсоном и Делилем.

Карамзин хорошо понимал силу эффекта присутствия – одно дело было просто воспроизводить на страницах «Детского чтения» эмоциональные матрицы, созданные великими современниками, а другое – рассказать читателю о своих встречах и разговорах с теми из них, кто еще был жив, о посещениях могил недавно умерших, о прогулках с книгой в руках по памятным местам, описанным в произведениях великих авторов. Он подробно рассказывал о встречах с Кантом, Виландом, Бонне, Гердером, Лафатером, о доме Вольтера в Фернее, о памятнике Геснера в Цюрихе, о могиле Руссо в Эрменонвиле и т. п.

Швейцарский поэт Соломон Геснер, с перевода идиллии которого «Деревянная нога» началась литературная деятельность Карамзина (см.: Кросс 1969), умер меньше чем за полтора года до его приезда в Швейцарию. В последний день перед отъездом из Цюриха исполненный меланхолии путешественник посетил место, где должны были поставить памятник Геснеру, разумеется, захватив с собой его произведения:

Том его сочинений был у меня в кармане (как приятно читать здесь все его несравненныя идиллии и поэмы, читать в тех местах, где он сочинял их!) – я вынул его, развернул, и следующие строки попались мне в глаза: «Потомство справедливо чтит урну с пеплом песнопевца, которого музы себе посвятили, да учит он смертных добродетели и невинности. <…> Хотя, по закону Натуры, не многие могут достигнуть до сего величия, однако ж похвально стремиться к оному. Уединенная прогулка моя и каждый уединенный час мой да будут посвящены сему стремлению!» Вообразите, друзья мои, с каким чувством я должен был читать сие в двух шагах от того места, где Натура и Поэзия в вечном безмолвии будут лить слезы на урну незабвенного Геснера! Не его ли посвятили музы в учители невинности и добродетели? Не его ли слава, вечно юная, жить будет и тогда, когда трофеи завоевателей истлеют во прахе? Предчувствием бессмертия наполнялось сердце его, когда он магическим пером своим писал сии строки. <…>

Друзья мои! Писателям открыты многие пути ко славе, и бесчисленны венцы бессмертия; многих хвалит потомство – но всех ли с одинаким жаром?