ение его навела скандальная сцена, свидетелем которой он стал в ходе очередного визита на Лизин пруд:
Три или четыре купца, перепившись пияны, раздели донага своих нимф и толкали в озеро поневоле купаться. Мы застали, как девушки оттуда выскакивали и, стыдясь нас, обертывались в солопы свои. Одна из них, ходя вокруг озера, говорила, что она бедная Лиза. <…> Несколько служек из Симонова монастыря <…> подошедши к ним, стали им представлять, что не годится бесчинствовать в таком почтенном месте и что Симоновский архимандрит может быстро их унять. Как вы смеете, говорили они, поганить в этом озере воду, когда здесь на берегу похоронена девушка (СПб. АРАН. Ф. 108. Оп. 2. Ед. хр. 29. Л. 15).
Когда молодой Карамзин писал у симоновских стен свою повесть, монастырь не функционировал. Закрытый во время московской чумы 1771 года, он был в 1788-м официально передан кригс-комиссариату для учреждения постоянного военного госпиталя. Но работы по переоборудованию монастырских зданий так и не начались, и Карамзин, уловив модное тогда в европейской литературе увлечение руинами, воспользовался царившей в монастыре атмосферой запустения для создания необходимого эмоционального колорита (см.: Schoenle 2011: 37–39). Описание заброшенных храмов и келий должно было предварить рассказ о разрушенной хижине Лизы и ее матери и их разрушенных судьбах.
Однако в 1795 году монастырь вновь начал служить в своем прежнем качестве, и почитатели Карамзина приходили оплакивать Лизу к стенам действующего церковного учреждения, среди реликвий которого были обнаруженные в XVIII веке могилы святых Пересвета и Осляби, павших в Куликовской битве. К тому же пруд, ставший местом паломничества, сам по себе был святым местом. Выкопанный, по преданию, основателем монастыря Сергием Радонежским, он почитался обладающим чудотворной целительной силой (см.: Пассек 1843: 7, 15–19).
В этом контексте реакция служек Симонова монастыря на скандальную выходку под стенами обители выглядит весьма нетривиальной. В сущности, они исполняют то, что американский социолог Ирвинг Гоффман называл «рутинной партией», то есть ведут себя в соответствии с «предустановленным образцом действия, который раскрывается в ходе какого-нибудь исполнения и который может быть исполнен или сыгран и в других случаях» (Гоффман 2000: 47–48). Сан побуждает их «кодировать» происходящее как нарушение благочестия, «оценкой», соответствующей такой кодировке, оказывается возмущение, а вытекающим из этого эмоционального процесса поведением – апелляция к совести нарушителей и угроза принятия административных мер. Однако парадоксальным образом в роли охраняемой святыни выступает не столько сам монастырь и захоронения воинов-иноков, сколько могила вымышленной литературной героини, к тому же грешницы и самоубийцы.
С другой стороны, для обиженной «нимфы» образ падшей и погубленной героини служит эмоциональной матрицей, позволяющей придать своему униженному статусу драматические черты и обвинить в нем судьбу и коварных соблазнителей. Благодаря Карамзину она получает возможность «кодировать» весь эпизод как незаслуженную обиду, порождающую в качестве оценки жалость к себе, а в качестве готовности к действию – желание пробудить такую же жалость у окружающих. Аура места происшествия придает такой трактовке особую убедительность, по крайней мере в ее собственных глазах. Вместе с тем и монастырских служек, и пьяную девку объединяет общая и традиционная для того времени интерпретация повести Карамзина, окружающая героиню своего рода ореолом святости[64].
Не умеющая читать и писать Лиза мало походила на резонерку и моралистку Юлию д’Этанж, оставившую десятки писем философского содержания, однако судьба подмосковной крестьянки отразила ту же неразрывную связь между «падением» и небесным совершенством, которая обеспечила роману Руссо воздействие на души читателей всего образованного мира. Собственно говоря, эта связь и заинтересовала французского писателя в средневековой истории, давшей название его роману (см.: Montoya 2010). Когда фанатический карамзинист П. И. Шаликов писал в очерке «К праху бедной Лизы», что та пребывает на небесах «в венце невинности, в славы непорочных» (Шаликов 1797: 236), он, конечно, не забывал о ее «падении» и самоубийстве. Напротив того, именно прегрешения и слабости Лизы, неотделимые от ее красоты и жертвенности, привлекали к ее безвестной могиле толпы паломников.
Своего рода апофеозом такого восприятия повести стало ее отдельное издание, предпринятое в Москве в 1796 году «иждивением любителя русской литературы». По данным «Сводного каталога книги XVIII века» (СКРК II: 18), на каталожной карточке Российской национальной библиотеки неизвестной рукой написано, что «любителем литературы» был Платон Бекетов, служивший в это время в Сенате в Петербурге и еще не начавший своей издательской деятельности. Между тем Е. Ф. Шмурло указывает, что в составе библиотеки митрополита Евгения Болховитинова сохранился экземпляр книги, где выражение «любитель литературы» разъяснено «собственноручною припиской» владыки Евгения – «Иван Владимирович Лопухин» (Шмурло 1887: 18). Если верить этому свидетельству крупного церковного деятеля и ученого-библиографа, лично знакомого как с Карамзиным, так и с Лопухиным, то история взаимоотношений Карамзина с кругом московских розенкрейцеров обогащается важной деталью. Отметим, что Лопухин в 1794 году восхищался «привлекательным, важным, живым новым слогом любезнаго Путешественника Российскаго» (Суровцев 1901: 57), а также был пламенным почитателем Руссо, бюст которого стоял в парке семейного имения в Савинском (Гаврюшин 2001: 55–56).
На фронтисписе этой книги была помещена иллюстрация, нарисованная и гравированная Н. И. Соколовым, на которой были изображены монастырь, пруд, густо обсаженный березами, и гуляющие, оставляющие на березах свои надписи. Картинка сопровождалась подписью:
В нескольких саженях от стен Си…нова монастыря по кожуховской дороге есть старинный пруд, окруженный деревами. Пылкое воображение читателей видит утопающую в нем бедную Лизу, и на каждом почти из оных дерев любопытные посетители на разных языках изобразили чувство своего сострадания к несчастной красавице и уважения к сочинителю ее повести (Карамзин 1796).
Это разъяснение оканчивалось двумя примерами надписей, сделанных на деревьях. Кроме того, книга была снабжена эпиграфом «Non la connobe il mondo mentre l’ebbe [Ее не знал мир, пока она была в нем (итал.)]», также взятым «с одного дерева из окружающих». Эту строчку из сонета 338 Петрарки на смерть Лауры вместе со следующей («L’ho conosciuta io, e solo a piangerla rimasi [Я знал ее, а теперь мне осталось только оплакивать (итал.)]») вырезал еще один литератор-карамзинист – Василий Львович Пушкин. Летом 1818 года он писал П. А. Вяземскому, что, гуляя близ Симонова, «видел пруд, где Бедная Лиза кончила жизнь свою» и нашел «собственной руки» надпись, которую «начертил ножом на березе лет двадцать, а может быть и более назад» (Пушкин 1983: 222).
Фронтиспис издания «Бедной Лизы» 1796 года
Описывая могилу Руссо в Эрменонвиле, Карамзин рассказывал о надписях, сделанных на деревьях и камнях самим Руссо и его поклонниками (Карамзин 1984: 308–311). Теперь его собственные поклонники оставляли надписи вокруг воспетого им пруда (cм.: Николаев 2002: 53–54, 62–64; cм. также: Baudin 2011: 107–112).
Двустишие Петрарки пришло на память Василию Львовичу у Лизиного пруда, потому что оно служило эпиграфом к «Новой Элоизе». Поставив одну из этих строк в качестве эпиграфа к повести Карамзина, издатель установил преемственность между обоими произведениями, сохранившими для человечества высокие образцы чувствительности, объединив их единой моциональной матрицей – горестным вздохом над безвестной могилой. С исключительной экспрессией об этом писал в своем очерке Шаликов:
Может быть, прежде, когда бедная Лиза неизвестна была свету, на сию самую картину, на сии самые предметы смотрел бы я равнодушно и не ощущал бы того, что теперь ощущаю. Одно нежное, чувствительное сердце делает тысячу других таковыми, тысячу, которым нужно было только возбуждение, а без того остались бы они в вечном мраке. Сколько теперь, как и я, приходят сюда питать чувствительность свою и пролить слезу сострадания на прахе, который бы истлевал никем незнаем. Какая услуга нежности! (Шаликов 1797: 236)
Путешествие по карамзинским местам, начатое у «праха бедной Лизы», Шаликов продолжил в Кронштадте, где он «хотел видеть тот трактир, в котором отдыхал наш славный путешественник на возвратном пути в любезное отечество, и которому дал он имя гостиницы нищих». Однако, в отличие от самого Карамзина, сумевшего отыскать в гостинице Дессеня в Кале комнату, где жил Стерн, его подражателя постигла неудача:
С того времени все переменилось: мы увидели большой деревянный дом под Английским гербом – и толстый трактирщик, встречавший Карамзина, встретил нас. «Где комната, которую занимал Руской путешественник?» спрашивал я; не имел ответа; побежал отыскивать ее по догадке, по чувству – и нашел в одной комнате… прекрасную Англичанку… которая смеялась надо мною, узнав, о чем я заботился – «Этот дом не существовал тогда», сказала она мне (к счастию, так чисто по-русски, что я не перестал бы говорить с нею, если бы товарищи мои не пришли за мною). Это была дочь хозяйская, которая родилась и выросла в Кронштадте; но Англичанки, где бы ни родились, где бы ни выросли, везде прелестны! (Шаликов 1990: 576)
Представлением об особой красоте англичанок Шаликов тоже, конечно, обязан Карамзину, написавшему, что кисть живописца, который не был в Англии, бессильна изобразить «совершенную красоту» (Карамзин 1984: 327). Карамзинское восхищение прелестью дочерей Альбиона до такой степени захватывает Шаликова, что он считает нужным оговориться, что его собеседница «смеялась с каким-то милым чувством, не унижавшим» его (Шаликов 1990: 576). Но и избежав унижения, автор «Путешествия в Кронштадт» вынужден констатировать, что город, описанный великим соотечественником, не хранит следов его пребывания, а иностранцы, даже безукоризненно владеющие русским языком, не знают его имени.