Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 34 из 104

Еще в 1770-х годах, под воздействием писем Стерна к Элизе, Муравьев пытался романизировать свою переписку с сестрой (см.: Топоров 2001–2007 III: 15–20). Появление «Писем русского путешественника» резко интенсифицировало его эксперименты в этой области. Его главные сочинения в прозе, написанные в 1790-х годах, представляли собой опыты полудидактического-полубеллетристического характера, стилизованные под подлинные эпистолярные комплексы. Они должны были выполнять роль учебных пособий для великих князей Александра и Константина Павловичей и их невест, у которых Михаил Никитич служил учителем моральной философии, русского языка, литературы и истории (см.: Росси 1995; Росси 1994; Топоров 2001–2007 I: 381–516).

Муравьев восторженно относился к творчеству Карамзина. В одном из редких стихотворений 1790-х годов он писал, что Муза, вдохновлявшая Горация, Шекспира и Ломоносова, теперь «водит сладостно в окрестностях Москвы за бедной Лизою чувствительные души» (Муравьев 1967: 237). Само название «Московский журнал» является прямой отсылкой к одноименному изданию Карамзина, на станицах которого впервые были опубликованы «Письма». В 1797 году начало выходить и их книжное издание (см.: Карамзин 1984: 609–610). Осоргин отмечает, что Муравьев упоминал Карамзина на страницах своего путевого дневника (Осоргин 1938: 106), но не поясняет характера этого упоминания. Весной 1797 года Карамзин был в Москве, и не исключено, что оба писателя могли встретиться, но никаких подтверждений этому нет. В письмах, хранящихся в ГАРФе, Муравьев прямо сравнивает свою поездку с карамзинским путешествием: «Je m’amusois ces jour-ci à lire le récit du Voyage du M. Karamzin, ouvrage charmant. Mais je désire ardément que mon Voyage puisse bientôt finir» [«На этих днях я развлекался чтением повествования о путешествии г-на Карамзина, очаровательное творение. Я бы, однако, горячо желал, чтобы мое собственное путешествие завершилось поскорее» (фр.)] (15 об.).

Вместе с тем, при всей ориентации на «Письма русского путешественника», Муравьев не воспринял главной особенности карамзинского повествования – обращения одновременно к разным частям аудитории, объединяющей читателей совершенно разной степени посвященности и информированности в обстоятельствах жизни автора.

Напротив того, «Московский журнал» Муравьева, по-видимому, не предназначался для печати. Его «подразумеваемыми читателями» (см.: Iser 1978) должны были стать члены семьи автора. Как и другие прозаические опыты Муравьева, печатавшиеся в придворной типографии для августейших воспитанников, «Московский журнал» был сочинением дидактического характера. Он был призван послужить пособием по счастливой семейной жизни для подрастающих детей Михаила Никитича и Екатерины Федоровны.

Такая адресация резко отделяла журнал Муравьева и от английского образца. Переживания английского и русского писателей имели между собой очень мало общего. Стерн обращался к последней возлюбленной, замужней женщине, с которой он, будучи сам женатым и тяжело больным человеком, больше не рассчитывал встретиться. Напротив того, Муравьев писал собственной жене, в то время беременной их третьим ребенком, а расставание супругов не должно было продлиться больше двух месяцев. Отсутствие какой бы то ни было драматической коллизии в значительной степени ограничивало возможности автора «Московского журнала» создать увлекательный эмоциональный нарратив[67].

Тем не менее, следуя заданному Стерном образцу, Муравьев выбрал для рассказа о своих переживаниях в разлуке два близких, но не тождественных жанра. Скорее всего, он пришел к выводу, что каждого из них по отдельности недостаточно, чтобы вполне выразить его переживания. Сложность психологического рисунка, побудившего его к такому решению, определялась его принадлежностью к двум эмоциональным сообществам, диктовавшим ему противоречивые нормы чувств. Требования, основывавшиеся на сословном кодексе чести и писаных и неписаных правилах государственной службы, расходились с нормами, предлагавшимися в произведениях значимых для него западноевропейских авторов.


Темир (Неизвестная художница). Портрет Михаила Никитича Муравьева. Миниатюра с портрета Ж. Л. Монье


Муравьев был служащим дворянином. Как сформулировала Е. Н. Марасинова, «чин, важнейшая ценность, санкционированная верховной властью, был не только визитной карточкой служащего дворянина, показателем социальной состоятельности, но и определенной гарантией общечеловеческих достоинств его обладателя <…> Бюрократическая иерархия совпадала со шкалой морально-этических оценок личности» (Марасинова 1999: 81). Интериоризация этой ценностной системы делала карьерную неудачу для служащего дворянина психологически непереносимой, лишала его самоуважения, а его жизнь – смысла.

В то же время автор «Московского журнала» был сентиментальным писателем, поклонником Геcнера, Стерна и Руссо, учивших, что нравы двора и высшего общества всегда непоправимо испорчены и должны быть отвергнуты во имя ценностей природы и семейного очага. В том же духе Муравьев наставлял своих царственных воспитанников в сентиментальной прозе, которую он писал для них в качестве дидактических материалов[68].

Таким образом, «социальное» эмоциональное сообщество, в котором жил Михаил Никитич, было национально и сословно ограниченным, а «текстуальное», сложившееся вокруг авторитетных для него литературных образцов, – всецело космополитичным. Письма, сохранившиеся в конволюте ГАРФа, демонстрируют напряжение между этими полюсами.

Муравьев отправился из Петербурга в Москву, чтобы присутствовать на коронации императора Павла I. Коронационные торжества, традиционно проходившие в древней столице, были исключительно значимой церемонией, ибо не только служили репрезентацией нового идеологического и политического курса (см.: Wortman 1995), но и сопровождались раздачей высочайших милостей и щедрот. Деревни, чины и ордена жаловались в этот день в масштабах, которые, как правило, уже не повторялись до конца царствования. Надежды и тревоги придворных в канун коронации Павла были особенно велики – всем были известны неуравновешенный характер нового императора и его враждебное отношение к окружению покойной матери.

Важнейшей чертой царской милости была ее полная непредсказуемость. Никому ничего не гарантировалось заранее. Коронационный день предоставлял невиданные возможности для обогащения и продвижения по иерархической лестнице, но, чтобы попасть в наградной список, требовались неустанные хлопоты. Присутствие Муравьева на торжествах было необходимо, если он рассчитывал получить хоть какуюто долю от щедрот, которым предстояло пролиться в этот день.

Первые письма Екатерине Федоровне, где Муравьев описывает свои московские занятия, отмечены известной двойственностью. С одной стороны, он хочет, чтобы жена знала, что он не пренебрегает интересами семьи, посещает нужных людей, пытается снискать их благосклонность и в целом проводит время с пользой для дела. В то же время он постоянно ссылается на лень и нерадивость и выражает готовность заранее смириться с неблагоприятным исходом своих хлопот:

Je pourrois fréquenter quantité de maisons; mais un reste de paresse, d’indifférence et de timidité glace mes projets de la veille et me laisse ou je suis. <…> Je reviendrais toujours précepteur, toujours Brigadier, mais toujours votre ami, votre amant et je ne vous quitterai plus [Я мог бы делать множество визитов, но какие-то лень, безразличие и робость охлаждают мои планы, и я остаюсь у себя. <…> Я вернусь по-прежнему наставником, по-прежнему бригадиром, но по-прежнему Вашим другом, Вашим возлюбленным и никогда больше Вас не покину (фр.)] (13).

За неделю до коронации Муравьев сумел наконец добиться встречи с графом Безбородко, на тот момент самым влиятельным после императора лицом в государстве. По-видимому, Безбородко обнадежил своего собеседника, но в письме к жене Муравьев стремится заранее приуменьшить значение данных ему обещаний. Он хотел, чтобы Екатерина Федоровна знала, что он не питает особых надежд, и советовал ей следовать его примеру:

J’avois donc commencé <…> j’ai fait des visites. J’ai eu l’honneur de saluer l’Empereur qui passoit à cheval dans la rue Basmannoy. J’ai été chez le compte Bezborodka que j’ai vu enfin. Je lui ai parlé tant bien que mal. Il m’apparu promettre. Mais telle est l’influence de mon étoile, que je n’ose pas me fier à ces fables lumeurs d’espérance et je Vous prie, ma tendre amie, ne point forger de châteaux en Espagne. Souffrez-moi que je suis [Я все же принялся за дело <…>. Я наношу визиты. Я удостоился чести поприветствовать Императора, который ехал на лошади по Басманной улице. Я нанес визит графу Безбородко и, наконец, повидался с ним и говорил с большим или меньшим успехом. Он как будто был благосклонен. Но такова моя звезда, что я не дерзаю доверять этим слабым проблескам надежды. Молю Вас, мой дорогой друг, не строить воздушных замков. Терпите меня таким, каков я есть (фр.)] (16 об. – 17).

У Муравьева были основания для осторожности. Екатерина II занималась воспитанием внуков самостоятельно, не допуская вмешательства родителей в этот процесс. Бывшему учителю великих князей трудно было рассчитывать на особую благосклонность нового государя. Тем не менее риторические стратегии Муравьева в письмах жене объясняются не только желанием снизить уровень ее ожиданий и тем самым помочь ей избежать чрезмерного разочарования. Его двойственное отношение к собственным карьерным поползновениям было не в меньшей степени вызвано внутренним конфликтом ценностных ориентиров и эмоциональных матриц, определявших его переживания и поведение.

Обе значимые для него символические модели чувства отчетливо проявились в его отклике на коронационный манифест от 5 апреля, по которому Муравьев не получил не только долгожданного повышения в чине, но и даже самого малого знака отличия: