Je m’empresse de vous communiquer une bonne nouvelle, ma bonne amie. Votre père a reçu hier le cordon de Sante Anne. Il me flatte toujours d’être dans ses bonnes grâces. Ca me console un peu de l’oublie qui ne laisse point de mortifier un peu mon amour propre. J’ai beau en rapporter la faute aux caprices de la Fortune. <…> Le jour de couronnement s’est passé avec la plus grande pompe possible. Au sortir de l’église avant de ce mettre à table L’Empereur s’est assis sur la ThrÔne et c’est alors, qu’on a lu la liste des grâces, qui est très grande. Je ne sais pourquoi je me suis imaginé, que j’y devois être nommé. C’est une de ces chimères de notre vanité enfante, une espérance frivole, qui n’avoit pas le moindre fondement. Je reviendrai donc comme je me suis parti! Pui-j espérer de votre générosité que vous ne m’en voudrez point? C’est ma seule espérance [Мой дорогой друг, я спешу сообщить Вам добрые вести. Ваш отец награжден орденом Святой Анны. Я льщу себя надеждой, что всегда буду пользоваться его добрым расположением. Это несколько утешает меня в том забвении, которое все же несколько уязвляет мое самолюбие. Я виню в этой неудаче капризы Фортуны <…>. День коронации прошел с подобающей торжественностью. Выйдя из церкви и перед тем, как сесть за стол, Император занял свое место на троне, и в это время был прочитан список милостей, который оказался очень велик. Я не знаю, почему я воображал, что я должен быть в нем упомянут. Это была одна из тех химер ребяческого тщеславия, легкомысленных надежд, не имевших под собой никаких оснований. Так что я вернусь тем же, кем уезжал. Могу ли я надеяться, что Ваше великодушие не поставит мне этого в упрек? Это моя единственная надежда (фр.)] (19–20).
Это письмо, написанное на следующий день после коронации, показывает, насколько глубоко Муравьев был уязвлен пренебрежением монарха. Михаил Никитич служил более двадцати лет, двенадцать из которых был наставником членов царствующей семьи. Такой послужной список давал ему основания полагать, что он заслуживает награды, и тяжело переживать высочайшее пренебрежение.
В распоряжении Муравьева было несколько возможных «кодировок» этого печального события. Он мог счесть, что оказался недостоин царской милости, а мог приписать свои неудачи интригам коварных недоброжелателей – соответственно, его эмоциональная «оценка» должна была бы колебаться в диапазоне от стыда и отчаяния до обиды и гнева. Михаил Никитич, однако, стремится возложить ответственность за произошедшее на «капризы Фортуны», что позволяет ему перевести свою реакцию в область квазифилософских ламентаций. Он выбирает подобную стратегию во многом потому, что ее хотя бы отчасти можно было примирить с другой, подсказанной литературными моделями. Как последователь Стерна и Руссо Муравьев не мог не видеть, что с точки зрения сентименталистского мировосприятия его попытки добиться повышения в чине выглядели предосудительной суетой. Поэтому разочарование становится для него заслуженным наказанием за «ребяческое тщеславие» и «легкомысленные надежды».
Как бы то ни было, неудача разрешила противоречие между двумя этическими системами, определявшими поступки и чувства Муравьева. Потеряв надежды на успешное продолжение служебной карьеры, он получил возможность отринуть суетные устремления, осудить двор и его ложные правила и возложить все свои упования на тихие радости домашней жизни. Через две недели пришел ответ от Екатерины Федоровны, которая заверяла мужа, что единственное ее счастье заключается в его любви к ней. Михаил Никитич откликнулся потоком восторгов, растянувшимся на два письма:
Mais plutôt que de grâces j’ai à vous rendre pour votre consolant lettre! Elle me releveroit; si j’étois même abattu, en voyant mes illusions s’évanouir. Je ne doute nullement de votre générosité. Je me fait des vœux que pour revenir, que pour entendre touts les jours de votre bouche la confirmation de mon bonheur, cette douce assurance que vous m’aimez, comme je suis, sans rang, sans Fortune. Peut-être avec le temps je puis avoir une place tranquille et peut enviée, où je ne me serais heureux que par vous et ces chers enfants qui vous me dépeignez si jolis. <…> Quand on est oublié à la Cour, on se refuge dans la Pastoral. <…> Nous ne dispositions point des biens de la Fortune, les sollicitations des plus assidues peut échouer. Mais un bonheur obscur et tranquille ne dépend que de nous-mêmes [Сколькими благодарностями я обязан Вам за Ваше утешительное письмо. Оно вернуло бы меня к жизни, даже если бы я был сражен, увидев, как исчезли мои мечтания. Я ни на миг не сомневался в Вашем великодушии. Я желаю только поскорее вернуться, чтобы слышать из Ваших уст подтверждения своему счастью, сладкие уверения, что Вы любите меня, каким я есть без чина, без Фортуны. Быть может, со временем я получу место, тихое и незавидное, где я смогу быть счастлив Вами и нашими детьми, столь прекрасными в Ваших описаниях <…>. Тот, кого забывает Двор, может найти убежище в Пасторали <…>. Мы не можем располагать дарами Фортуны, самые усердные искания ее благосклонности могут ни к чему не привести. Но счастье безвестности и тишины зависит только от нас самих (фр.)] (27–27 об., 29 об. – 30).
Определяя свой идеал как «пастораль», Муравьев обращается к традиции классического жанра, на протяжении столетий противопоставлявшего нравы испорченных горожан, жаждущих славы и наживы, простым радостям поселян, наслаждающихся мирным трудом и взаимной любовью на лоне природы. В следующем письме к жене Михаил Никитич вновь описывает их будущее счастье как «Аркадию, где ясное небо украсит нашу безвестность» (32 об.; об интересе Муравьева к классической пасторали см.: Росси 2005). В то же время его представления о блаженной жизни совсем не вписываются в жанровые конвенции идиллии. Каноны аркадского блаженства вовсе не предполагают забот о «воспитании детей» и «мудрой экономии» или невинных шуток насчет семейного ложа и беременности супруги. К тому же героине классической пасторали едва ли пристало именоваться «Maman» (31–32 и др.).
Альтернатива превратностям придворной жизни, которая видится Муравьеву, укоренена не в пасторальном воображении, но в сентименталистском прославлении семейного очага. По пути из Петербурга в Москву Муравьев написал жене, что он купил две английские комедии (10). Он не приводит названий, но в высшей степени вероятно, что эти произведения принадлежали традиции сентиментальной комедии – жанру, приобретшему большую популярность в британском театре XVIII века. В этом жанре пытался пробовать свои силы и сам Муравьев (см.: Ellis 1991; о комедийных экспериментах Муравьева см.: Росси 1996).
В Петербурге, как мы знаем из «Московского журнала», Муравьев приобрел также роман Фанни Берни «Цецилия» (см.: Осоргин 1938: 108). Его сюжет составляли злоключения богатой и знатной наследницы, получившей право распоряжаться своим состоянием только при условии, что ее муж согласится принять аристократическую фамилию супруги. Однако родители ее избранника категорически отвергли такой вариант, а опекуны девушки не позволили ей отказаться от наследства. Несчастная Цецилия убежала из дома, лишилась богатства и даже на время потеряла рассудок, но в конце концов вновь обрела любовь и счастье. Нравственный урок романа Берни очевиден: титулы и богатство бессмысленны и ничтожны по сравнению с сокровищами любви и семейного благополучия (см.: Doody 1988).
Именно такими были выводы, к которым пришел Муравьев в итоге своего московского путешествия. В последнем письме, от 4 мая, написанном накануне его отъезда в Петербург, он осудил свои прежние расчеты и амбиции и воспел радости, ожидающие его в родном доме. Картина этих радостей, представлявшаяся его воображению, всецело соответствует идеалам, которые проповедовали его любимые авторы:
Il y a des fous, dit-on; qui cherche le bonheur au bout de l’univers: et ne bougeoit pas de chez eux. Le bonheur m’attend dans les bras de mon épouse, dans les caresses des mes enfants, auprès de mon respectable père. <…> Je repousserais de moi ce genre de vie isolé, étranger, ne tenant à rien, auquel je suis condamné ici. Je serais rendu à ma société [Говорят, существуют безумцы, ищущие счастья на краю света, в то время как оно обитает только в их собственном доме. Счастье ожидает меня в объятьях моей супруги, среди ласк моих детей, подле моего почтенного отца. <…> Я отрекаюсь от этой одинокой, чуждой, ни к чему не ведущей жизни, на которую я был здесь осужден. Я возвращаюсь в свой собственный круг (фр.)] (35 об. – 36).
Скорее всего, цель «Московского журнала», в отличие от писем, которые Муравьев писал из Москвы, состояла в том, чтобы представить эмоциональные матрицы чувствительной культуры в ясной, последовательной и непротиворечивой форме. Свободный от необходимости объяснять жене, какие практические шаги он предпринял, чтобы получить желаемое производство в чин, Муравьев мог вволю предаваться мечтаниям о блаженстве, которое легкомысленно покинул, но рассчитывал вновь обрести по своем возвращении домой.
Однако демонстративный отказ от морали и ценностей двора не был для Михаила Никитича окончательным. Вернувшись в Петербург, он написал письмо Безбородко, оказавшемуся главным бенефициаром коронационных торжеств – граф получил немыслимое количество пожалований, включая 16 тысяч душ крепостных, должность государственного канцлера и титул светлейшего князя (см.: Григорович 1879–1881 II: 372–376).
Теперь Муравьев напоминал ему об их встрече и вновь просил о протекции:
Драгоценное воспоминание, что я удостоился некогда заслужить внимание Вашей Светлости останется навсегда впечатленным в благодарном сердце моем. Оно мне служит теперь единственною отрадою в глубокой горести, в которую ввержен я пропущением меня в производстве почти всех бригадиров <…> в генерал-майоры. Я не вижу другого средства к восстановлению меня в глазах общества, как в великодушном покровительстве, которым Ваша Светлость можете возвысить жребий мой от сего оскорбляющего унижения (ОР РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 1. Л. 1–2 об.)