Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 37 из 104

[74].

Однако эффект литературной имитации (если, конечно, это не открытая стилизация) определяется готовностью читателей принять ее за оригинал. Чем больше они осведомлены об обстоятельствах жизни автора, тем меньшую долю условной беллетристичности тот может себе позволить, не подрывая «автобиографической иллюзии». Уровень требуемой документальности задается здесь прагматикой текста.

В произведении, написанном в форме дневника, неизбежна ретроспективная проекция поздних переживаний на более ранний период. Автор едва ли может отделаться от мыслей и настроений, побудивших его взяться за перо, да и, скорее всего, не стремится к этому. В то же время избранная техника повествования не позволяет ему установить между собой нынешним и собой прошлым временну2ю дистанцию. Наиболее достоверными для аудитории, в данном случае для детей писателя, должны были стать не столько фактические обстоятельства, сколько переживания, эмоциональный опыт расставания с близкими людьми.

Как и «Московский журнал» Муравьева, последнее сочинение Радищева вряд ли представляет собой подлинный дневник, где события и чувства повествователя записываются и фиксируются по мере их проживания. Этому противоречит продуманная композиция повествования. Автор проводит своего героя от исходной к итоговой точке через весь набор переживаний, сопутствующих разлуке, – отчаяние, надежду, горечь ожидания, сменяющихся в финале ликованием обретения.

Радищев вполне мог вспоминать на страницах дневника расставание с ближними, случившееся еще в благополучные для него годы, когда за страданиями разлуки следовала радостная встреча (см. подробнее: Зорин 2012). Однако эти воспоминания были неизбежно окрашены для него последующим опытом: тюрьмой, ссылкой, смертью Е. В. Рубановской, «всеми духовными пытками» (Радищев 1938–1952 III: 527) последних лет жизни. Героя «Дневника» «занимает не столько мысль о том, когда вернутся друзья, сколько о том, вернутся ли они вообще» (Галаган 1977: 71). Небольшое опоздание близких людей он воспринимает как предательство, заставляющее его чувствовать себя покинутым и одиноким.

Рассказывая о расставании с родными, продолжавшемся всего одиннадцать дней, Радищев уже задумывался о вечной разлуке. В «Дневнике одной недели» нашли свое отражение эмоциональные матрицы, оказавшиеся особо значимыми для Радищева в этот период его жизни, включая размышления о самоубийстве, от которого его отделяли считанные месяцы, если не недели[75].

По воспоминаниям Павла Радищева, утром 11 сентября 1802 года его отец выпил разом «большой стакан с крепкой водкой, приготовленной для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына». После этого он попытался зарезаться, но «старший сын заметил это, бросился к нему и вырвал бритву». Ни присланный Александром I императорский лейб-медик Виллие, прибывший через час, ни «другой придворный медик», приехавший вечером, не смогли помочь умирающему. Уходя, Виллие спросил у Радищева, «что могло побудить его лишить себя жизни», и, после «продолжительного и несвязного» ответа, заключил: «Видно, что этот человек был очень несчастлив» (Биография 1959: 95).

Пожалуй, самую известную интерпретацию этого трагического события предложил Ю. М. Лотман, увидевший в нем героический жест, ориентированный на поэтику классической трагедии:

Самоубийство Радищева не было актом отчаяния, признания своего поражения. Это был давно обдуманный акт борьбы, урок патриотического свободолюбия. <…> К осени 1802 г. он (Радищев. – А.З.), видимо, пришел к выводу о необходимости совершить подвиг, призванный разбудить и мобилизовать русских патриотов (Лотман 1992: 265; см. обзор работ Ю. М. Лотмана по этому вопросу: Погосян 1998: 448).

Как отмечал Лотман, интерес к теме героического самоубийства сопутствовал Радищеву на протяжении всей жизни, как минимум со времен его юношеского пребывания в Лейпциге, и отразился во многих его сочинениях. По-видимому, наиболее значимым для него произведением, где эта тема получила воплощение, была для писателя трагедия Дж. Аддисона «Катон», в особенности финальный монолог героя-самоубийцы, который Радищев неоднократно цитировал и пытался переводить.

Подтверждением этой гипотезы послужил для Лотмана выявленный им отклик Карамзина на смерть Радищева – заметка «О самоубийстве», перевод которой появился в сентябрьском номере «Вестника Европы» за 1802 год. Трагедия Аддисона подвергнута здесь осуждению за соблазнительный пример, который она подает пылким молодым людям (см.: Лотман 1992: 267; подробнее см.: Лотман 1995: 763–785)[76]. Карамзин интересовался личностью Радищева, читал его произведения и, вероятно, беседовал о нем с общими знакомыми, однако был очень далек от него по кругу общения, да и попросту жил в другом городе. Однако Лотман склонен доверять интуиции Карамзина больше, чем целому комплексу свидетельств, исходящих от современников или ближайших потомков Радищева, включая рассказ Павла Радищева, который был рядом с отцом в роковой момент. По словам ученого,

Павел Александрович был молод, когда погиб его отец, а когда писал свои воспоминания, то при безусловном и трогательном преклонении перед его памятью был исключительно далек от понимания сущности взглядов Радищева (Лотман 1992: 266)[77].

Наиболее развернутая критика концепции Лотмана была предложена Р. Боденом, увидевшим в ней характерное для советских ученых преувеличение политической оппозиционности Радищева. По мнению Бодена, катастрофические домашние и материальные обстоятельства последних лет могли послужить куда более серьезным основанием для самоубийства Радищева, чем политический протест, для которого у него не было никаких оснований, поскольку его деятельность в первые годы XIX века пользовалась поддержкой двора (см.: Baudin 2005)[78].

При всех своих несогласиях с Ю. М. Лотманом, Р. Боден сходится с ним в критическом отношении к биографии, написанной сыном Радищева, в которой видит не свидетельство о последних днях жизни отца, а источник устойчивого мифа о бунтаре и тираноборце (см.: Ibid., 53). Однако такого рода скептицизм не выглядит обоснованным, и дело здесь не только в достоверности фактических подробностей, которые должны были навсегда врезаться в память восемнадцатилетнего юноши, пережившего столь страшное потрясение.

Павел и Екатерина были единственными детьми Радищева, воспитанием и образованием которых неизменно занимался он сам. Их старшие братья во время его ссылки оставались на попечении дяди, а потом учились и служили, а дети Радищева от второго брака были к моменту его смерти слишком малы. Павел Александрович был с отцом все время за исключением периода с 1799 по 1801 год. В прошении к императору Павлу I Радищев называл его «товарищем моего изгнания» (Радищев 1938–1952 III: 533). Зная об особых отношениях, связывавших Радищева с детьми, естественно предположить, что Павел Александрович мог знать о мыслях и душевном состоянии своего отца больше, чем принято полагать.

Павел Александрович вспоминает, что «однажды в припадке ипохондрии Радищев сказал собравшимся свои детям: „Ну что, детушки, если меня опять сошлют в Сибирь?“» (Биография 1959: 95). Судя по упоминанию о «припадке ипохондрии», мемуарист вполне отдавал себе отчет в малой обоснованности подобных страхов, но он рассказывал не о реальных опасностях, угрожавших его отцу, но о его переживаниях.

Преобразовательные проекты Радищева в целом лежали в русле намерений реформаторов первых лет александровского царствования. Однако общность стратегических целей отнюдь не означала полного единогласия. Взгляды Радищева были много радикальнее замыслов его высокопоставленных покровителей (см.: Троцкий 1936) и вполне могли вызывать их неудовольствие, о котором говорят и Пушкин, и Ильинский, и Борн, и Павел Радищев. По словам Павла Радищева, начальник его отца граф Завадовский «дал ему почувствовать, что в другой раз может подвергнуться подобной беде и даже произнес слово Сибирь» (Биография 1959: 95). По свидетельству Н. С. Ильинского, также служившего в Комиссии по составлению законов, Радищев «ходил часто к графу Завадовскому и <…> искал, чтоб дано было ему 15 000 рублей на поправку разоренного состояния». Однако раздраженный дерзостью мнений и проектов Радищева Завадовский,

наскучив его требованиями и мыслями подобными прежним, не только отказал ему в желаемом, но еще сказал о том, графу Воронцову, его рекомендовавшему. Сей, призвав его жестоко выговаривал и что если он не перестанет писать вольнодумнических мыслей, то с ним поступлено будет еще хуже прежнего (Ильинский 1879: 415).

Маловероятно, что Воронцов действительно угрожал Радищеву репрессиями. Однако он вполне мог выразить чрезмерно ретивому подопечному упреки по поводу радикализма его воззрений, уже некогда навлекшего на самого Воронцова высочайшее недовольство. Утрата благосклонности покровителя, неизменно выручавшего его в самых трагических обстоятельствах жизни и составлявшего его единственную опору, была для Радищева равносильна гибели. Как сказано в «Дневнике», «колико тяжко быть обмануту теми, в которых полагаем всю надежду!» (Радищев 1938–1952 I: 140).

На протяжении десятилетия после ареста Радищев мог, по крайней мере, надеяться на высочайшее снисхождение. Теперь он был полностью прощен и возвращен на службу, но безысходность его положения только усугубилась. В случае новой опалы увеличившееся семейство оказывалось в положении худшем, чем в 1790 году, когда писателю был объявлен смертный приговор. Тогда его дети еще могли рассчитывать на немалое имущество Радищевых и Рубановских, а главное – на неизменную деятельную заботу тетки, заменившей им мать. Теперь у них не было ни того ни другого.