Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 42 из 104

Посулив друзьям, что их деревенская идиллия будет время от времени прерываться поездками в Москву для работы над «Коварством и любовью», Тургенев воображал драму на сцене в их собственном переводе. В письме от 4–5 июля он писал Жуковскому и Мерзлякову: «А я все устроиваю свою „Cabale und Liebe“» (ЖРК: 365). Русская театральная цензура того времени не разрешала сценических постановок Шиллера из-за их бунтарского духа (см.: Harder 1969: 54–56), но для пылкого воображения молодого литератора это не могло служить препятствием.

Пока Тургенев на сельском досуге обдумывал перевод, трудолюбивый Мерзляков уже приступил к работе. 13 июля он извещал Андрея Ивановича о своих успехах:

«Cabale und Liebe» и теперь лежит подле меня. Это письмо пишу я у тебя, брат, в комнате, сидя на тех креслах, на которых и ты прохлаждался! Куда, брат, трудно поправить страницу, кое как просмотришь, а голова уж болит! – и она бы давно ослабела, если бы не оживляло ее сердечное чувствование, что ты разделяешь со мною труд сей. Прости любезный друг, веселись природою, уделяй самые веселые минуты для твоей «Cabale und Liebe» (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 110. Л. 2 об.).

В конце июля Мерзляков благодарил Тургенева за присланный им монолог (Там же, 4 об.). Реплики шиллеровских героев часто бывают пространными, но монолог, в собственном смысле слова, в пьесе один – во втором явлении четвертого акта, где Фердинанд, потрясенный мнимой изменой Луизы, произносит пламенную речь, начинающуюся словами: «Не может быть! Не может быть! В небесной оболочке не может скрываться сердце дьявола…» (Шиллер 1955–1957 I: 679). Монолог кончается роковым решением отомстить предательнице. После этой картины драма неотвратимо идет к развязке.

Скорее всего, Тургенев ограничился переводом этого, более всего волновавшего его фрагмента, и редактурой переведенных ранее. 13 августа Мерзляков мягко укорял его в очередном письме:

Ты, брат, ленишься! Не стыдно ли? Я при всей моей скуке принимаюсь за второе действие «Cabale und Liebe», а ты поправил только две четверки? – Чем же мне ободрить себя? И ты, который всегда приходишь в восторг от воспоминаний о «Cabale und Liebe», и ты ослабеваешь в ее переводе (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 124. Л. 3 об.).

Андрей Иванович «ослабевал в переводе», потому что работа над шиллеровской пьесой требовалась ему, в первую очередь, чтобы разобраться в собственных переживаниях. Сходным образом, его увелечение Сандуновой задавало специфический режим «личной вовлеченности», определявший интерпретацию его непосредственных жизненных впечатлений.

Во второй половине августа Тургеневы вернулись из Симбирской губернии в Москву. 28 августа, в день усекновения главы Иоанна Предтечи, Андрей Иванович отправился кататься верхом. Вернувшись, он набросал в записной книжке, предшествовавшей систематическому дневнику, рассказ об увиденном:

Сегодни после обеда в ветреную и пасмурную погоду выехал я верхом, вдруг пошел сильной дождь, я оборотился домой и большой дождь перестал. Я ехал тогда по Тверской и вместо того, чтобы поворотить домой в университет, поехал налево на Кузнецкой мост. Подъехал к кабаку, который насупротив бывшей Енгельбаховой лавки, и – Боже мой! Что я увидел. Оттуда вышла мерзкая, отвратительная старуха, самое гадкое творение во всей Природе. С ней была – молодая девушка, лет 15, которая шла и шаталась. Какой вид! На лице девушки изображалась невинность и чистосердечность (candeur), я мало видел таких открытых интересных физиономий*. Старуха куда-то ее толкала, и она шла как бы нехотя. Она имела любезное, доброе, привлекательное лице – и в таком состоянии!! Боже мой! Боже мой! Сердце мое взволновалось. Я проклинал старуху (не могу найти слова, как назвать ее), сильные чувства жалости, негодования, досады, что должен видеть это и тщетно скрежетать зубами, и еще что-то смешанное занимали душу мою. Нет! надобно видеть эту любезную, слез достойную девицу, жертву мерзкого корыстолюбия, надобно видеть ее чистую, открытую физиономию, надобно самому все это видеть и тогда сердце твое раздерется.

* (Примечание Тургенева. – А.З.) Может быть, у иного при сих словах покажется на лице насмешливая улыбка. – О, тогда и он достоин сожаления! Если бы он только видел ее! до чего не может довести, худой пример, худое сообщество! Какое влияние имеют они на слабое, неопытное сердце, не они ли доводят его не только до пороков, но и до самых ужасных злодеяний, приводящих в содрогание человечество. Эта же девушка, жертва проклятой, мерзкой старухи, будучи в лучшем состоянии, с помощью хорошего воспитания, сделала бы, может быть, счастье человека, была бы доброю женою, доброю матерью, а теперь порок омрачит или омрачил уже ее душу, скоро омраченная душа будет изображаться и на лице и в светлых глазах, щеки покроются постыдным румянцем, происходящим от распутства и сладострастия – и всему причиною, верно, скаредная старуха! Да будет проклята, проклята она и все ей подобные (каковы суть большая часть под лучшею или худшею наружностью)! <…>

Общее замечание.

Сегодня празднуют усекновение головы Иоанна Крестителя. Почти все, кого я видел на улице – извозчики, бабы, старухи, прохожие, почти, почти все были пьяны, потому – что сегодня Иванов день, и все эти же люди постились и ни за что не согласились бы съесть кусок мяса или выпить ложку молока, потому что сегодня Иванов день (276: 7–8 об.).

Эта запись, имеющая в дневнике заголовок «Две встречи» (подробнее см.: Зорин 2006), отличается от фрагментов, не предназначавшихся для посторонних глаз. Ее литературный характер подчеркнут прямым упоминанием в примечании о возможном читателе, у которого «при сих словах покажется на лице насмешливая улыбка». Отбор внешне случайного материала подчинен вполне определенной логике. Матрица, на основе которой Тургенев переводит житейскую фактуру на язык эмоциональных реакций, не выведена из наблюдений, но привнесена извне и должна была считываться потенциальными читателями, знакомыми с обстоятельствами биографии автора.

Тургенев не связывает плачевное состояние встреченной им «молодой девушки лет 15» с происходящим кругом массовым перепоем по случаю Иванова дня. Он видит, как она выходит из кабака вместе со старухой и та ее куда-то «толкает». Можно было бы предположить, что мать (бабушка, воспитательница) выводит свою дочь (внучку, воспитанницу) из неподобающего места, где та несколько загуляла по случаю праздника.

Между тем такого рода возможность даже не приходит в голову юному автору. Он упоминает об увиденной им вакханалии, исключительно чтобы заклеймить ханжеское понимание религии, когда верующие видят свой долг не в следовании правилам морали, но в соблюдении ритуалов. Такие инвективы, восходящие к Иисусовым обличениям фарисеев и книжников, были очень характерны для масонской среды, в которой вырос Андрей Иванович.

В центре внимания Тургенева все то же соотношение красоты и порока, реализованное в противопоставлении «мерзкой, отвратительной старухи, самого гадкого творения во всей Природе» и выпившей молодой девушки лет пятнадцати, на лице которой «изображались невинность и чистосердечность».

Такого рода прямолинейная физиогномика была типична для литературы и особенно театра XVIII века. Идея о том, что внешность человека является отражением его характера, была систематически развита в «Физиогномических фрагментах» Лафатера (см.: Shookman 1993; Norton 1995: 176–209).

В ранних драмах Шиллера эти представления были доведены до логического предела. Омерзительно, почти нечеловечески уродлив в «Разбойниках» Франц Моор, убивший отца, оклеветавший брата и пытавшийся фальшивыми софизмами совратить его невесту. В «Коварстве и любви» отец Луизы музыкант Миллер так характеризует Вурма, претендующего на руку его дочери:

У него такая мерзкая, такая поганая харя, что кажется, будто он и на свет божий-то попал благодаря плутням какого-то контрабандиста. Глазки вороватые, мышиные, волосы огненно-рыжие, подбородок так вылез вперед, словно природа с досады на свою неудачную работу схватила мошенника именно за это место и постаралась зашвырнуть как можно дальше (Шиллер 1955–1957 I: 621).

Вурм становится инициатором интриги, приведшей Луизу и Фердинанда к гибели, и пытается не только подчинить Луизу своей воле, но и отравить ее душу. В этом же ключе Тургенев интерпретирует эпизод, произошедший на его глазах. Эмоциональная буря, охватившая автора дневника, определялась не только характерной для юного шиллериста валоризацией предельных режимов личной вовлеченности, но и параллелью между «достойной девицей», ставшей «жертвой мерзкого корыстолюбия», и Елизаветой Сандуновой. Отсюда рассуждения о «худом сообществе», которое может довести слабое, «неопытное сердце, не только до пороков, но и до самых ужасных злодеяний», и проклятия в адрес старухи и «всех ей подобных (каковы суть большая часть под лучшею или худшею наружностью)!».

Сцена у кабака кодируется Тургеневым как «соблазнение, или совращение невинности», а «адекватной оценкой» становятся предусмотренные образцом «сильные чувства жалости, негодования». В данном случае они дополнительно осложнены «досадой» автора, что он «должен видеть это и тщетно скрежетать зубами». Эмоциональная матрица, на которую ориентировался Андрей Иванович, предполагала «готовность к действию». Невозможность реализовать ее вносила в его переживание еще одну яркую краску.

Тургенев обратил внимание и на то, что наряду с «жалованьем, негодованием, досадой» он испытывал «еще что-то смешанное». Он затруднился определить это чувство, но, исходя из общего контекста, можно предположить, что речь шла об интересе к пороку, принявшему личину «невинной и простосердечной» красоты. В «Двух встречах» этот интерес сочетается с осознанным ужасом перед соблазном, проявляющимся в описании следа, который разврат неминуемо наложит на душу и облик девушки, чье лицо скоро «покроется постыдным румянцем, происходящим от распутства и сладострастия». Едва ли стоит приписывать это переживание исключительно подростковому эротизму автора дневника. Оно также насквозь литературно. В «Коварстве и любви» Фердинанд, убежденный в подлой измене возлюбленной, говорит ей: