Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 50 из 104

Тем не менее Андрей Тургенев вырос в моральной и интеллектуальной атмосфере, во многих отношениях сходной с той, которая сформировала Шиллера, и мог хорошо понять бунтарский дух своего кумира. Артур Маккардл, исследовавший эволюцию отношения Шиллера к швабскому пиетизму, полагал, что именно в двух стихотворениях, которые Тургенев переписал в свой дневник, отразился окончательный разрыв поэта с наставниками (см.: McCardle 1986: 205–213; ср.: Abrams 1973: 199).

«Отречение» начинается знаменитой строкой «Auch ich war in Arсadien gebohren…» («И я был рожден в Аркадии…» [о предыстории этой формулы см.: Панофский 1999]) и посвящено бесповоротному разрыву автора с миром былой невинности и чистоты. Тургенев отыскал у Шиллера основной миф европейской культуры его времени, объединивший, как показал Мейер Говард Абрамс, языческие представления о золотом веке с христианской концепцией первородного греха и изгнания из рая (cм.: Abrams 1973: 143–225).

Тема первородного греха была ключевой для мистиков, воспитавших и Шиллера, и Тургенева. И швабские пиетисты, и московские розенкрейцеры рассматривали душу и тело человека как поле брани между двумя Адамами – совершенным, сотворенным Богом, и падшим, принесшим в мир разделение, грех и неполноту. Чтобы вернуться к изначальной целостности, создать в себе «нового Адама», требовались покаяние, добродетель и погружение в высшую, эзотерическую премудрость (см.: Weeks 1991: 114–121; Abrams 1973: 161–163; Вернадский 1999: 108–110 и др.).

В поэтической мифологии романтизма эти темы сохранили центральное место, но были в значительной степени переосмыслены. Грехопадение стало диалектически необходимым шагом в стремлении человека к свободе и совершенству. По мнению Абрамса, начато это переосмысление было Шиллером, который

переформулировал традиционные представления о ходе всеобщей истории. Как полагает Шиллер, впервые войдя в мир, человек руководствовался только инстинктом, глядя на все «счастливыми глазами» и с «радостным сердцем». <…> Движимый не осознанным им самим внутренним стремлением, человек «перерезал нити, связывавшие его с природой, и встал <…> на опасный путь, ведущий к моральной свободе» (Abrams 1973: 206–207).

Эти идеи получили развитие в трактате «О наивной и сентиментальной поэзии», где Шиллер заявил: «Пока мы оставались лишь детьми природы, мы были счастливы и совершенны; когда мы стали свободными, мы утратили и то, и другое» (Шиллер 1955–1957 VI: 399). Как пишет Абрамс, Шиллер создал свой собственный вариант притчи о блудном сыне, ставший архетипическим сюжетом романтической литературы:

Как и в христианской традиции, фигура тоскующего по дому путешественника – это лишь вариация образа человека, испытывающего «ностальгию по потерянному раю, по золотому веку, по времени невинности». Шиллер призывает современного поэта повести человечество, для которого путь назад, в Аркадию, закрыт навек, вперед – в Элизий (Abrams 1973: 215).

Однако эту оптимистическую диалектику Шиллер развил только в эссе 1790-х годов, написанных под влиянием Гердера и Канта. Его первые сочинения еще несут на себе следы борьбы с пиетистским воспитанием и описывают расставание с «золотым веком» как проявление трагического предназначения, роковой удел немногих избранных (см.: McCardle 1986: 137–204; Wiese 1959: 159–169, 190–218).

Неизвестно, был ли знаком Тургенев с поздними эссе Шиллера, но есть свидетельства, что он решительно предпочитал его раннюю лирику и драматургию. В ноябре 1799 года Тургенев написал, что, прочитав стихотворения Шиллера в журнале Musenalmanach на 1797 год, он «опять нашел в них (в некоторых) своего Шиллера, хотя и не певца радости, но великого стихотворца» (271: 11). Сделанные Тургеневым оговорки, вроде «опять» и «в некоторых», очень показательны. В восприятии сочинений Шиллера он остановился на его ранних опытах и воплощенных там эмоциональных матрицах – муках любви, ревности и вожделения, апофеозе неистовой страсти, рушащей преграды, и «разбойническом чувстве» Карла Моора, глядящего на потерянный рай.

Переживания Тургенева разворачивались под воздействием двух различных моделей «эмоционального кодирования» и «оценки». Согласно традиционной масонской морали, грехи являются напоминанием об изначальной слабости человека и животной природе его плотского естества. Они предостерегают от гордыни и направляют к покаянию и воздержанию. В мире Шиллера нарушение моральных табу служит признаком страстной натуры и исключительной, хотя часто трагической, судьбы. Взаимоналожение этих матриц можно проследить в записи, которую Тургенев сделал 27 февраля, через две недели после начала болезни:

И даже эта болезнь, которой я прежде столько ужасался, имеет для меня, однако ж, свои приятности. Как живо почувствовал я всю цену здоровья и как это укрепит меня на то время, когда бы могло случиться что-нибудь гораздо опаснее! Сверх того, животворный приход весны будет для меня вдвое милее и ощутительнее. К этому времени надеюсь я выздороветь. Как я буду ходить пешком, ездить верхом, радоваться, впивать в себя ВЕСНУ. Ее благие, тихие, сладостные излияния! (271: 49 об. – 50)

Андрей Иванович снова благодарит здесь Провидение за полученное наставление и выражает намерение впредь вести себя воздержаннее. Одновременно он вписывает свои недуги в ритм смены времен года – грядущее выздоровление оказывается одним из проявлений весеннего обновления природы, отсюда и неожиданно подробные для такого рода записей пейзажные зарисовки[103].

Лирические фрагменты, воспевающие годовой цикл смены сезонов как проявление разнообразных ликов Творящей силы, приобрели популярность в европейской поэзии со времени появления поэмы Джеймса Томсона «Времена года» (см.: Spacks 1959). В завершавшем поэму «Гимне» смена сезонов определялась как «Бог в его разнообразии» («The Varied God»). Еще в конце ноября Тургенев набросал в дневнике черновик экстатической медитации «Зима», где добродетель и любовь связывались вполне ортодоксальным союзом (271: 15–16 об.).

Вместе с тем связь между божественным совершенством мироздания и состоянием собственного здоровья выглядит, с точки зрения традиции, на которую ориентировался Андрей Иванович, несколько сомнительной, особенно если иметь в виду характер его заболевания. Через неделю он сделал следующий логический шаг, изобразив себя одиноким страдальцем на празднике обновляющегося мира:

А сегодни уж и четверг; лучше нет, а почти хуже, течет больше, и некоторая боль. Я надеялся, что уж к этому времени ничего и не будет. О! дай Бог, чтобы я, здоровый, почаще воспоминал мое теперешнее состояние. Телом слаб и отяжелел, потому что беспрестанно пью молоко и декокт; душа в унынии и в беспрестанной заботливости. Скоро ли все кончится? Скоро ли дыхание светлой весны будет укреплять меня, скоро ли душа моя будет отвечать радостной слезою на райскую улыбку природы! Скоро ли весна расцветет в душе моей? <…>

Когда натура озарится взором твоим, Богиня тихой радости, ты, извлекающая из глаз наших блаженные слезы восторга и умиления, когда хоры беспечных певцов прославят приход твой благословенный, и реки с шумом разольются в твоих объятиях, и рощи и луга зазеленеют и позлатятся солнцем, и все представит образ торжества и радости, ужели я один буду в унынии смотреть на все?

Нет! и я с растроганным сердцем принесу тебе в дар мои слезы, и они усладят мою горесть (271: 51–51 об.).

Автор дневника ищет примирения с Божественным миропорядком, но не уверен, что такое примирение для него доступно. Слезы оказываются способны только «усладить горесть» падшего грешника, издали созерцающего оставленный им рай.

Летом 1799 года, возвращаясь из Симбирска в Москву, Тургенев набрасывал в записной книжке размышления о «Разбойниках» Шиллера и настроении Карла Моора, «когда он смотрит на заходящее солнце, на улыбающуюся вокруг него природу в те самые минуты, когда фурии терзают его сердце и когда он прошедшего ничем уже поправить не может» (276: 27 об.; см.: Зорин 1996: 21–23). В пору невинности одиночество изгнанника посреди расцветающей природы привлекало Андрея Ивановича как признак избранничества. Теперь он чувствовал, что сам перешел рубеж, и был готов уподобить себя преступному герою Шиллера. Заболев, он перечитывал «Разбойников» с тою же степенью «личной вовлеченности», с какой прежде «фельетировал» «Коварство и любовь» и сравнивал свои переживания с чувствами Карла Моора, чтобы проверить, насколько его собственные переживания соответствуют образцу.

Как и для героя Шиллера, биографической проекцией утраченного блаженства служили для Тургенева воспоминания о собственных детских годах. Для дворянского юноши представление о чистоте, невинности и единстве с природой было неразрывно связано с идеализированным образом семейной усадьбы. Этот топос настолько гармонично вписывался в мифологию потерянного рая, что докторскому сыну Шиллеру было необходимо сделать героя «Разбойников» наследником родового поместья (о разрыве с домом как ключевой теме трагедии см.: Michelsen 1979: 65–107).


Юнгов остров в саду Лопухина в усадьбе Савинское


Андрей Иванович пытался определить в дневнике сущность «разбойнического чувства» 30 января 1800 года, через десять дней после своего первого сексуального опыта, но еще до появления симптомов болезни. Тогда же он указал на предмет, который может быть для него особенно «усладительным, сильно действующим на сердце» и на непосредственный источник столь привлекательной для него эмоциональной матрицы:

Взор на невинных младенцев, добрых, любезных, играющих вместе, может произвести это чувство. И всегда, кажется, сильнее действует оно, когда мы в взрослые лета, лишившись детской невинности, чистоты и пр., входим в тот дом, где мы воспитывались в детстве своем. Каково мне смотреть, напр<имер>, на Савин<ский