Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 51 из 104

> дом[104], на ту комнату, где мы жили в братской любви и союзе с братом. Всякое местечко, всякий уголок приводит нас в какое-то умиление. Но тут, может быть, и одно умиление без всякого другого чувства.

Как это чувство сильно изображено в Карле Мооре в те минуты, напр<имер>, когда он вспоминает о жилище своего детства, о своем младенчестве и когда – бросается в объятья Амалии (271: 45–45 об.).

Грехопадение перерезало нить, соединявшую Тургенева с детством. Этот мир еще можно было ностальгически вспоминать, представлять себе и даже вновь увидеть своими глазами, но он был обречен остаться навеки утраченной идиллией. Ничто не могло вернуть изгнаннику счастья, которое он некогда там испытал. Андрей Иванович воспринимал сцену возвращения Карла Моора в родные места как совершенное выражение этой эмоциональной матрицы. Способности испытывать умиление было недостаточно без раскаяния или, по крайней мере, переживания несчастья, произошедшего по собственной вине. Утрате полагалось быть, с одной стороны, заслуженной, а с другой – бесповоротной. С началом болезни Тургенев обзавелся подходящим несчастьем.

«Образ чувства», созданный Шиллером в его первой пьесе, окончательно вошел в эмоциональный репертуар его русского почитателя. Тургенев был готов «кодировать» свой неудачный сексуальный опыт не просто как грех или проступок, но как «разрыв» с общепринятыми моральными ценностями. Вытекающей отсюда «оценкой» оказывалась ностальгия по испытанному в детстве блаженству, соединенная с особой гордостью отверженности. Если накануне решающего шага Тургенев уподоблял себя охваченному преступной страстью автору «Вольнодумства страсти» и «Отречения», то, согрешив, он повысил свой символический статус до Карла Моора.

22 апреля, на следующий день после неудачного похода к Рихтеру и в страхе перед разоблачением, Андрей Иванович писал:

Нет, ни в какой французской трагедии не найду я того, что нахожу в «Разбойниках». Проливая слезы горести о себе, я читал некоторые сцены и готов был вскричать К<арлу> Моору: «Брат мой!» Я чувствовал в нем совершенно себя! и плакал о себе и об нем. Die goldnen Maienjahre der Knabenzeit leben wieder auf in der Seele des Elenden! – что этого простее, сильнее и трогательнее! И что после следует, читал я, проливая обильные слезы, и мучительная горесть моя услаждалась. – Идучи от Мерзл<якова>, попался мне Петр, форрейтер, и я завидовал его состоянию и после нашел в «Разб<ойниках>»: «Daß ich wiederkehren dürfte in meiner Mutter Leib! Daß ich ein Bettler gebohren werden dürfte! Nein, nein; ich wollte nicht mehr, o Himmel – daß ich werden dürfte wie dieser Taglöhner einer!» – и проч.[«Золотые майские годы детства снова оживают в душе несчастного! <…> Если бы мне можно было вернуться в чрево матери! Если бы я мог родиться нищим! Нет, нет, я бы не желал ничего другого, о небо – чем родиться вот таким поденщиком!» (нем.)] (271: 56).

Конечно, герой «Разбойников», изгой и убийца, мало походил на биографического Андрея Ивановича, худшее преступление которого состояло в том, что он заразился гонореей от женщины легкого поведения. Тем не менее в автоконцепции Тургенева шиллеровский персонаж играл огромную роль. Отождествляя себя с Карлом Моором, он приобретал в собственных глазах ауру исключительности, делавшую его горести одновременно и более, и менее мучительными. «Золотые, майские годы детства» были для него, как и для Карла Моора, потерянным раем. Тем самым он оказывался в состоянии понять собственный грех как аналог первородного греха, а свое падение – как отражение падения всего человечества.

Еще мальчиком Андрей Иванович ностальгически вспоминал о своих сельских досугах. 4 мая 1797 года он возвращался мыслями к усадебной жизни в «1796-го году от Троицына дня» и «проливал сладкие слезы», читая «все, что тогда писал и сочинял о состоянии» своего сердца, «и даже самые неважные безделицы». Эти воспоминания были для него, как он пишет, «почти единственным удовольствием» (276: 57 об.). Между тем реальные переживания, которые Тургенев испытывал во время жизни в родовой деревне, отнюдь не были столь идиллическми.

Сохранились записи, сделанные Андреем Ивановичем в Тургенево с 7 по 23 августа 1796 года, в последние месяцы пребывания его отца в ссылке. Это пятнадцать совершенно однотипных и очень коротких заметок – 10 августа в журнале пропущено. Их сходство определяется строгим однообразием режима деревенской жизни: пробуждение, утренняя молива, занятия, обед, церковь, прогулка, чтение и отход ко сну. Приведем пять разрозненных записей из этого микродневника, дающих достаточно полное представление о целом:

Августа 7.

В четверг, проснувшись, первая мысль была та же. Одевшись и помолившись Богу, пошел учиться. После урока походил по саду и сел обедать. После обеда читал в Малом доме и ходил по саду. Отучившись, хотел было с братцем идти гулять, но воротился, потому что было поздно. Пришедши, записал работу и немного погодя лег спать – впрочем, дурных мыслей в голове не было, но только думал о пол<люции> и старался как можно более выгонять это из головы.

Августа 11.

В понедельник, проснувшись, первая мысль была обыкновенная. Почитав, комедии Голдония, пошли учиться. Отучившись и отобедавши, пошел в малой дом и читал там Голдония. Отучившись после обеда, ходил по двору и был у матушки в спальной. Немного погодя, лег спать. На постеле читал Голдония. В день думал несколько о пол<люциях>, и ето была генеральная мысль.

Августа 16.

В субботу проснувшись, первая мысль была обыкновен<ная>. Одевшись и помолившись Богу, пошел к Вам и был до обедни. От обедни пошел с Вами на гумно. Оттуда пришедши, вскоре стали обедать. После обеда был там и сям. Потом катались в лодке и после обеда ходили с вами на гумно и гулять. Пришедши оттуда, читал журнал. После ужина еще ходили с братцем на мельницу и потом легли спать.

<Августа 19>.

Во вторник, одевшись пошли учиться. После ученья, немного погодя, сели обедать. После обеда читал в Малом доме журнал Карамзина. Потом пошли учиться. После ученья был в Малом доме и в спальной. Потом легли спать. На постеле долго читал Журнал, что меня очень заняло и прогнало мысли о пол<люциях>.

<Августа 21>.

В четверг, одевшись и помолившись Богу, пошли учиться, а, отучившись, немного спустя сели обедать. После обеда читал в малом доме журн<ал> Карамз<ина>, отучившись, ходил гулять и читал журнал. Весь день был довольно весел. Мысли о пол<люциях> были, дурных мыслей почти, почти не было, а ежели и были, то продолжались не более 4 или 5 минут, ибо я старался выгонять их из головы моей (2669: 1–8; ср.: Беспалова, Рыкова 2011: 127–129).

Записи предназначались для Ивана Петровича: обо всех домашних Тургенев пишет в третьем лице – «матушка», «бабушка», «братец» – и только к отцу обращается во втором лице на «вы». В полном соответствии с данными ему наставлениями, Андрей Иванович поверяет бумаге, и через нее отцу, свои тайные помыслы и отчетливо различает три их разновидности: «обыкновенные мысли», заключавшиеся в ежеутренней проверке того, насколько чистой была прошедшая ночь, «мысли о поллюциях», вероятно состоявшие в наблюдениях за собственным физиологическим состоянием, и «дурные мысли», представлявшие собой порывы его эротического воображения[105]. Деревня менее всего была для него местом «невинных радостей». Скорее, здесь нужно говорить о мучительной борьбе с собой.

Андрея Ивановича тяготили не только греховные желания, но и суровая дисциплина. По приведенным заметкам мы можем судить, насколько регламентирован был его день. Весной 1797 года, читая в альманахе Карамзина «Аониды» очерк «Деревня», где воспевались прелести сельского уединения, Тургенев выписывает оттуда фразу «Ах! тот не знает одного из живейших чувственных удовольствий, кто в жаркое время никогда в реке не купался» и добавляет: «И это мне некогда запрещено было!» (276: 58 об.). К тому же, если Андрей Иванович с доверием и любовью относился к отцу, то его чувства к матери были куда менее простыми. Характер матушки, писал он позднее в дневнике,

много имел влияния на мой характер, на мою нравственность и на мое щастие. Она стесняет душу мою; как часто не позволяла она развиться в ней какому-нибудь радостному, возвышающему чувству, как часто потушала то, что уже было. Есть ли бы не она, то душа моя была бы вольнее, радостнее, смелее и следовательно, и добрее, благороднее (ВЗ: 124).

Трудно сомневаться, что ниболее интенсивное общение Андрея с матерью приходилось именно на время, предшествующее возвращению родителей из ссылки и его поступлению в Благородный пансион при Московском университете. Идиллические картины детства, которые он рисовал в дневнике, были продиктованы скорее литературными впечатлениями, чем собственным жизненным опытом. Особое место в этих впечатлениях занимало творчество Карамзина, чей журнал отвлекал его в деревне от порывов греховного воображения[106].

Старший сын Ивана Петровича Тургенева столкнулся с самым знаменитым русским писателем в семейном кругу и на протяжении всей жизни вел с ним естественный для начинающего литератора заочный диалог. Андрей Иванович делал в дневнике выписки из произведений Карамзина (276: 43 об. – 44; 58–59 об. и др.), читал его стихи про себя во время церковной службы (276: 34), сочинял эпиграммы на литературных противников мэтра (276: 15; 271: 27 об.), ходил на Лизин пруд и списывал надписи, вырезанные на деревьях (276: 71 об.), и т.п.

В то же время обретение литературной самостоятельности настоятельно требовало для Тургенева выхода из-под карамзинского влияния. Он критиковал последние стихи Карамзина (276: 34 об.), резко спорил с его отзывами о Шиллере (276: 26 об.; 271: 11), а в беседе с Мерзляковым и Жуковским даже утверждал, что Карамзин «более вреден, нежели полезен литературе нашей, и вреден более потому, что так хорошо пишет» (271: 76 об.; ср.: Истрин 1911: 69–75; Лотман 1997: 282).