Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 52 из 104

В сентябре 1800 года Тургенев «с сердечною сладостию» (271: 68) обсуждал с Жуковским перспективы совместной жизни в Петербурге. Перспективы эти были более чем неопределенными (см.: ЖРК: 370–371; 271: 66 об.), Андрей Иванович и сам осознавал шаткость своих надежд, но, как обычно, это не мешало ему предаваться фантазиям о будущем. В оправдание этой склонности он привел строки Карамзина из стихотворения «К бедному поэту»: «В мечтах, в желаниях своих / Мы только счастливы бываем!»

Андрей Иванович решил, что после отъезда в Петербург ему надо будет отправить оттуда письмо автору этих строк. В отличие от других его планов эта идея была вполне осуществимой, и он немедленно взялся за ее воплощение: «Я вздумал оттуда писать к Карамзину письмо; вот каково оно должно быть à peu près» (271: 68):

Мил<остивый> Госуд<арь> мой Ник<олай> Мих<айлович>.

Это письмо назначено к тому, чтобы заставить Вас (простите мне это выражение) обо мне вспомнить и чтобы уверить вас во всей сердечной моей к вам привязанности и любви. Мысль о вас соединена с любезнейшими для меня мечтами, с мечтами о летах детских, потому что я знал и любил вас еще в ребячестве. Позвольте мне дать волю моему сердцу и поговорить с вами о вас.

Слова текут рекою в беседе с тем, кого мы любим всей душою[107]. Сердце мое любит вас в вас самих и в ваших сочинениях: всегда читая «Цв<еток> на гр<об> Аг<атона>» всегда я наконец должен утереть мои слезы; стихи «К Милости», «Песнь Божеству» и почти все стихотворения ваши знаю я наизусть и нахожу всегда живое удовольствие декламировать, повторять их про себя, особливо в те минуты, когда сердце мое дышит свободно и бьется для добра. Но знаете ли, что делает для меня вас всего интереснее? Может быть, вы разсмеетесь, но это не менее правда. «Дет<ское> Чтение». Это была первая книга, которую я читал и которую полюбил со всем жаром добродушной ребяческой любви. Признаюсь вам, от воспоминаний этого времени слезы навертываются у меня на глазах, мысль о этой книге соединена со всеми любезнейшими, приятнейшими воспоминаниями детских лет, которых память для всякого так интересна, бесценна. Если бы я следовал влечению растроганного моего сердца, то бы не переставал никогда говорить вам об этом. Но позвольте от всей полноты сердечной поблагодарить вас здесь за «Детское чтение». И если бы когда-нибудь могла охладеть в душе моей любовь моя к вам, то мысль об этой книге опять бы ее оживила. <…>

Простите, любезнейший Ник<олай> Мих<айлович>. Вспоминайте, прошу вас, иногда обо мне и не откажите в своей любви тому, кто столько любит вас. Этим вы должны не моим достоинствам, которых у меня нет, но моей к вам любви. Простите, что я дал полную волю моему сердцу. Я ни с кем другим не отважился бы этого сделать. Кто иногда не заговаривается, когда говорит о детских своих летах и о том, что его тогда радовало и делало счастливым. Простите.

____________

Это еще будет когда-то отправлено, может быть, через полгода. Но в самом деле я очень был растроган, когда это писал (271: 68–70; ср.: Истрин 1911: 72–73).

Представляя себе отъезд из Москвы и начало новой самостоятельной жизни, Тургенев мысленно прощался с Карамзиным как с одним из самых дорогих воспоминаний детства. С этого прощания, по сути дела, и начинаются его приготовления к отъезду[108].

В Москве Андрей Иванович неоднократно видел Карамзина и имел возможность лично выразить ему свои чувства. Утром того же дня, когда было написано письмо, встреченный им на обедне в Заиконоспасском монастыре поэт Иван Иванович Дмитриев пригласил Тургенева обедать к Карамзину. По неизвестным причинам Андрей Иванович вынужден был отказаться, хотя приглашение его очень обрадовало (271: 67 об.). Месяцем раньше он уже имел «самый веселый и приятный обед» (ЖРК: 368) с Дмитриевым и Карамзиным.

Тем более ничто не могло помешать ему отправить свое письмо по почте из Москвы. Для него, однако, было важно, чтобы приветы и благодарность любимому писателю пришли издалека, с расстояния «нескольких сотен верст», отделяющих его от дома, а главное, от детских и юношеских впечатлений. Он восхищается Карамзиным прежде всего как автором «Детского чтения», отводя ему тем самым место в бесповоротно оставшемся в прошлом периоде жизни. Произведения Карамзина – это часть мира, от которого Тургенев стремится оторваться, чтобы вспоминать с «усладительным» чувством. Он заранее сочиняет воспоминания и радуется тому, что «был растроган», поверяя их бумаге.

Лед и пламень

Право чувствовать себя подобным героям Шиллера должно было постоянно подтверждаться всем строем души, и Тургенев упорно, с надеждой и отчаянием всматривался в оттенки собственных переживаний. Уже в записи, сделанной сразу после его первого падения, благодаря «Утешителя» за ниспосланные испытания, он замечал, что «несчастья умягчают сердце, они могут сделать колкаго, холоднаго насмешника чувствительным, добрым, нежным братом братьев своих» (271: 42 об.). Сколь бы странным это ни могло показаться читателю, Андрей Иванович имел в виду себя. 26 марта он вновь заметил в дневнике, что «несколько дней тому назад, как» он принял опять намерение исправляться от склонности своей к насмешливости. «Долго ли буду я принимать это намерение? Надобно почаще об этом вспоминать и никогда не забывать» (271: 53).

Склонность, о которой говорит Тургенев, вполне проявилась в его письмах к некоторым приятелям. На страницах дневника она не оставила почти никаких следов – как и любой другой сколь угодно интимный документ, он не был отражением личности автора, но воспроизводил его автоконцепцию и систему ценностей. «Проклятая насмешливость» (ЖРК: 369) служила для него симптомом тривиальности и пустоты, характерных для нравов светского общества и противоположных идеалу «прекрасной души».

Говоря о несчастьях, умягчающих сердце, Андрей Иванович сознательно или бессознательно цитировал «Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертия» Эдварда Юнга, где говорится, что страдания посланы человеку Божественным промыслом, чтобы «растопить его, как воск» (Young 1854 I: 78). Тургенев делал выписки из «Ночных размышлений» в своей ранней записной книжке, а в дневнике называл первую «Ночь…», наряду с «Одой к радости» и «Вольнодумством страсти», произведением, которое он больше всего хотел бы перевести «в стихах с рифмами» (271: 74 об.). Примечательно, что поэма Юнга, в отличие от обоих упомянутых стихотворений Шиллера, написана белыми стихами.

Андрея Ивановича не слишком беспокоило различие между «Вольнодумством страсти», где «пламень сердца» («Hertzens Flammentrieb»), «горячая кровь» («heißen Blut») и «огонь, проникающий меня всего» («die Feuer, die eletrics mir durchwallen») противопоставлены добродетели, и воинствующе моралистическими «Ночами…», составлявшими излюбленное чтение московских розенкрейцеров (о популярности Юнга в России см.: Левин 1970: 206–225). Главным для него был накал чувства, душевный жар, способный растопить душу.

Использование температурных метафор для определения свойств личности, как и представление о том, что горячий темперамент является признаком одаренного человека, восходит еще ко временам Аристотеля (см.: Klibansky, Panofsky, Saxl 1964: 21–27). В эпоху чувствительности к обычному противопоставлению холодного и горячего добавилась столь же ценностно нагруженная оппозиция жесткого и мягкого. Эта метафорическая констелляция позволяла описывать процесс морального возрождения как «таяние», подобное весеннему пробуждению мира. Холодные и черствые люди становились горячими и мягкими под воздействием природы, религии, любви, искусства или постигших человека несчастий. Внешним симптомом тающего сердца должны были служить слезы.

Способность к такому переживанию приносила самые изысканные удовольствия и отличала подлинно чувствительных людей (см.: Sauder 1983; Brissenden 1974). «Есть ли порыв более сладкий, чем чувствовать, как твоя душа плавится и истекает <…> где тот несчастный, который не почувствует этого сладкого и нежного жара», – писал Луи-Себастьян Мерсье (Mercier 1773: 72), а Руссо настаивал, что читать последние письма «Новой Элоизы» достоин только тот, кто «чувствует, как его сердце смягчается и тает от той же нежности, которая диктовала их автору» (Руссо 1961 I: 438).

9 декабря 1799 года Тургенев посетил профессора университета Баузе, чтобы выразить ему соболезнования по случаю смерти дочери. Образ скорбящего отца ассоциировался у него с музыкантом Миллером из «Коварства и любви» (о мотиве отцовских слез в сентиментальной литературе см.: Hildebrandt 1983: 86–88), что придавало особую важность этому эмоциональному опыту:

Вчера был у Баузе и был тронут до слез его горестию; отец внушил в меня почтение к человеку, почтение в такой степени, в како<й> я прежде не имел к нему. Я его любил и почитал добрым человеком, но тут я почувствовал к нему сердечное и какое-то благоговейное почтение. – С каким жаром, с какою скорбию говорил он о своей потере! и после (что меня меня тронуло больше всего и заставило утереть слезы) с каким уверением, с каким жаром говорил он, что ей лучше, что она перешла изо рук отца в руки ОТЦА, и что некогда она встретит его у престола Божия. – Но горесть изображалась во всех чертах его.

Я плакал и радовался слезам своим. – Дотронувшись до раскаленной печки, он обжег руку, так что вздулись пузыри, и от сильной душевной горести и не почувствовал этого. – Уже через час сказала ему об этом жена (271: 29–29 об.).

В этой короткой записи Тургенев дважды повторяет, что Баузе говорил о своей покойной дочери «с жаром». Накал речи отражал внутреннее горение, которое было столь нестерпимым, что Баузе даже не заметил ожога от горячей печи. Более того, жар чувств собеседника растопил сердце Тургенева, радовавшегося слезам, которые свидетельствовали о чувствительности его души. Этот опыт сопереживания был так важен для Андрея Ивановича, что более чем через полгода он вспомнил о нем, чтобы оправдать себя в собственных глазах.