Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 6 из 104

т нам сведений о возможности нарушений, в то время как эксцесс содержит в себе и норму, и нарушение и тем самым указывает на культурные трещины и возможные направления сдвигов (см.: Гинзбург 2004: 299). Еще важнее, что индивидуальное переживание представляет собой аномалию per se, поскольку оно порождается рассогласованностью или, по крайней мере, неполной согласованностью определяющих его эмоциональных матриц. Если каждая матрица принадлежит тому или иному эмоциональному сообществу в целом, то любой конфликт между ними уникален и отражает специфическую ситуацию отдельной личности.

В такой перспективе можно вернуться к уже высказанному соображению об отсутствии между переживанием и его выражением необходимого «структурного единства». Это несовпадение позволяет исследователю увидеть переживание через оптику множественных культурных форм как на входе (эмоциональные матрицы), так и на выходе (поведенческие акты). Их столкновения дают нам возможность косвенно представить себе динамику переживания, а порой приводят к появлению новых культурных форм и эмоциональных матриц.

Мы ограничимся лишь одним примером. Знаменитое антологическое стихотворение Пушкина «Труд» было вызвано к жизни завершением работы над «Евгением Онегиным»:

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.

Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату приявший свою, чуждый работе другой?

Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,

Друга Авроры златой, друга пенатов святых?[16]

(Пушкин 1962–1965 III: 184)

Работая над романом, поэт полагал, что «вожделенный миг» будет закодирован им как «свершение подвига», между тем, когда этот миг настал, такой кодировкой оказалось «расставание». Соответственно, и адекватной оценкой вместо ожидавшихся удовлетворения, гордости и освобождения стала «грусть». Предельный уровень субъективной вовлеченности в данном случае не нуждается в доказательствах.

Эмоциональные матрицы, на которых были основаны исходные ожидания автора, просматриваются здесь достаточно отчетливо – это, прежде всего, классические представления о поэте, венчаемом лаврами, поддержанные гекзаметрическим размером, и, отчасти, обширный репертуар народных пословиц, прославляющих окончание дела. Напротив, матрица, в которой создаваемое произведение и его герои становятся частью души поэта, так что расставание с ними переживается как разлука, тесно связана с романтической культурой и во многом ощущалась самим Пушкиным как новаторская и неожиданная. На это указывают и эпитет «непонятная», которым определена грусть, и обозначение характера ее воздействия – «тайно тревожит», – и три вопроса, занимающие весь текст стихотворения за исключением первой, констатирующей строки.

Осуществленный Пушкиным сдвиг был отчасти подсказан самой исторической семантикой слова «труд». В культуре тех лет труд воспринимался, с одной стороны, как проклятие, а с другой – как единственный источник достойного существования (см.: Февр 1991: 364–391). Обе эти смысловые грани отразились в русском языке начала XIX века и, в частности, в языке Пушкина: («нет, легче труд и глад», «трудом он должен был себе доставить и независимость, и честь» [Пушкин 1962–1965 III: 266; IV: 385; Словарь 2000 IV: 612–614]). Отсюда и возникающая во втором двустишии фигура поденщика, в финале, однако, сменяющаяся сравнением «труда» со «спутником» и «другом». Именно эта, прозвучавшая здесь еще в неуверенной и вопросительной форме «интерпретативная схема» сделала это стихотворение Пушкина и выраженное в нем переживание окончания долгой и важной работы как «расставания» или «утраты» одной из базовых матриц эмоционального репертуара русской культуры.

4

Предпочтение уникального типичному ставит ученого перед необходимостью объяснять выбор кейсов. Как писал Клиффорд Гирц, чтобы не превратиться в сборщика раритетов, исследователь, занимающийся изучением частных случаев, «должен стремиться располагать такие случаи в значимой близости друг другу, соединять так, чтобы они проливали свет друг на друга». По словам великого антрополога, «эта игра называется контекстуализацией» (Geertz 2000: xi).

Центральный кейс, который мы наиболее подробно рассматриваем в этой книге, – это три с половиной года жизни Андрея Ивановича Тургенева, начиная с ноября 1799 года, когда он начал вести систематический дневник, и до его смерти в июле 1803-го. Чтобы проследить историю переживаний Андрея Тургенева, нужно восстановить его постоянно обновлявшийся эмоциональный репертуар, увидеть, как составлявшие его матрицы взаимодействовали друг с другом, определяя прихотливую, а порой и загадочную логику его решений, оценок и настроений.

Более полувека назад американский социолог Дэвид Ризман разработал историческую типологию социальных характеров, согласно которой на пороге Нового времени тип «традиционно ориентированной» (tradition-oriented) личности, усваивающей ценности и правила поведения из этикета, ритуала и житейских практик старших поколений, сменяется «внутренне ориентированным» (inner-oriented) типом, стремящимся в различных жизненных ситуациях следовать единым, выработанным в юности, принципам. Метафорой такого социального характера для социолога служит гироскоп – прибор, позволяющий при любых внешних помехах выдерживать избранное направление движения (см.: Riesman 2001).

В русской культуре этот переход происходит во второй половине XVIII – начале XIX века. Андрей Тургенев был своего рода «пилотным выпуском» человека русского романтизма. Конфликт эмоциональных матриц, определявших переживания Тургенева, отчеливее всего проявился в его запутанной и эксцентрической любовной истории. Его отчаянные и бесплодные попытки разрешить этот конфликт, в конце концов приведший его к гибели, могут быть поняты в перспективе монументального макроисторического сдвига, проявившегося в складе его личности и обстоятельствах его судьбы. Решить эту задачу с исторической дистанции во многом легче, чем было современникам Андрея Ивановича и даже ему самому.

Такого рода анализ предполагает реконструкцию усвоенных Тургеневым эмоциональных матриц, поэтому рассказу о душевном опыте героя книги, занимающему главы с третьей по шестую, предпосланы две главы, где сделана попытка наметить общие контуры эмоциональной культуры конца XVIII века – времени становления его личности.

Первая глава посвящена двору Екатерины II, формировавшему в последней трети XVIII столетия эмоциональный репертуар стремительно европеизирующейся дворянской элиты, и кружку московских розенкрейцеров, предложивших свой набор «символических моделей чувства», во многом альтернативный придворному. Среди руководителей розенкрейцерского ордена были Иван Петрович Тургенев, отец главного героя этой книги, и его близкий друг Иван Владимирович Лопухин, служивший для юного Андрея Ивановича своего рода идеалом.

Вторая глава рассказывает о монументальном культурно-историческом повороте русской образованной публики к западноевропейской словесности как к основному источнику формирования своего эмоционального репертуара. Николай Михайлович Карамзин, чьи «Письма русского путешественника» сыграли решающую роль в этом повороте, был заметной фигурой в младшем поколении московских розенкрейцеров. В 1785 году его старший земляк Иван Петрович Тургенев убедил его переехать из Симбирска в Москву и ввел в масонский круг. Карамзин стал одним из самых близких семье Тургеневых людей и служил для мечтавшего о литературном поприще Андрея Ивановича образцом успешного писателя. Опыт Карамзина вдохновлял не только для начинающих авторов – такие его старшие собратья по перу, как Михаил Никитич Муравьев и Александр Николаевич Радищев, опирались на «Письма» в своих попытках превратить свои интимные переживания в литературное произведение.

Гирц выделил три главные сферы, где происходит создание «публичных образов чувствования»: «миф», «ритуал» и «искусство». Предельно упрощая, можно, по-видимому, предположить, что миф должен играть центральную роль в архаических культурах, ритуал – в традиционных, а искусство, соответственно, в модерных (для постмодерной культуры этот перечень еще можно дополнить СМИ). Для высших слоев русского общества XVIII век был временем перехода от традиционной культуры к новоевропейской; понятно, что особое значение здесь приобрело сценическое искусство, наиболее тесно связанное с ритуалом (см.: Turner 1982).

Театр обладает уникальной способностью предъявлять социально одобренный репертуар эмоциональных матриц в максимально наглядной, телесной форме, полностью очищенной от случайной эмпирики повседневной жизни. При этом аудитория образует особого рода эмоциональное сообщество, где каждый имеет возможность сравнить свое восприятие с реакцией окружающих и проверить по своей референтной группе «правильность» и адекватность собственных чувств непосредственно в момент их переживания.

С особой полнотой все эти функции спектакля могли быть реализованы в практике придворного театра. Повышенная ритуализованность жизни двора размывала барьер между сценой и залом, тем более что свечи во время представления не гасились (cм.: Johnson 1999: 11–13; Bergman 1977: 125), а распространенность в аристократической среде любительских постановок приводила к тому, что зрители и актеры могли меняться местами. Складывание и обогащение эмоционального репертуара зрителей шло параллельно с приобретением фундаментальных социальных навыков, причем все эти процессы протекали под пристальным наблюдением монарха. Конечно, с помощью придворного театра можно было формировать души только ограниченной аудитории, но в культурном мире абсолютистского государства практики и культурные нормы двора должны были получать всеобщее распространение.

Если театр оказывался своего рода инобытием и символической проекцией двора, то и сама придворная жизнь тоже отражала поэтику театрального представления (см.: Geertz 1980; Wortman 1995 и др.). В эпоху монархий раннего Нового времени и, прежде всего, в царствование Людовика XIV, служившего образцом для многих европейских и, в том числе, русских суверенов, сам по себе придворный театр становится важным элементом государственного ритуала (см.: Apostolidés 1981; Burke 1982: 6–9, 44–46 и др.).