Екатерина Михайловна сохраняет здесь обращения «ты» и «мой друг», на которые впервые отважилась в предыдущем, самом нежном и откровенном послании, но возвращается к частичному использованию французского языка, по-видимому вновь испытывая потребность в отработанных формулах. Такое подспорье было ей необходимо, поскольку она писала по горячим следам, не дочитав до конца переданных ей писем и сразу же откликаясь на каждый поворот настроения возлюбленного. Выделенная Андреем Ивановичем фраза «Я люблю ее» вновь подала ей некоторую надежду. Она еще раз попыталась убедить Тургенева, что, если их счастью не суждено состояться, она найдет в себе силы это пережить. На их долю в этом случае останется любовь, подобная той, которая выпала на долю Юлии и Сен-Пре после того, как они были насильно разлучены:
Ах, друг мой! Но последнее твое письмо меня бы совсем привело в огорчение, если бы я не нашла в нем слов я люблю ее. <…> Есть ли даже когда-нибудь случится, что ты меня перестанешь любить, то скажи мне это прямо sans détours. Я, может быть, умру от того, но умру для тебя. Такая смерть принесет мне честь, а не бесчестие. Но естьли ты со мною будешь употреблять лукавство. Ах! Я и тогда умру же; но умру с досады, и умру гнусною смертию. <…> Что со мною будет, ты не знаешь, когда это не случится, то есть не исполнится наше намерение. Ничего, друг мой, естьли ты меня будешь любить. <…> Но друг мой! Не опасайся ничего. Для тебя, естьли это будет нужно, я все сделаю. Чувствую неизъяснимую бодрость, когда думаю делать что-нибудь для тебя (Там же, 117).
Однако ее ждало последнее из сделанных Тургеневым Жуковскому признаний, где он, вероятно (само письмо до нас не дошло), писал, что его отсутствие может продлиться десять лет. Этот срок совершенно сокрушил Екатерину Михайловну. В финале письма она оказывается в том самом амплуа, в котором уже некоторое время выступает в дневнике, ощущая себя героиней, пишущей к оставившему ее любовнику и обреченной на жертвенное страдание:
Наконец, читаю и это письмо. Друг мой, приговор подписан. Я тебе уже ничего не могу сказать. 10 лет; ах! Это вечность! Но друг мой! Не беспокойся. Я писать не могу. Ты видишь мою руку. Но терпеть я умею. Смерть вить верно предопределена, и может быть, я не умру, но друг мой сам реши, могу ли я так долго с тобой тайную связь иметь? Все, что ты решишь, я предпринимаю. Прости, друг мой. Ни строчки не ожидай ответа на все те письма, которые получу прежде ответа на это. Ах друг мой! 3-е генваря я это писала, 4-е отдала, 5-е оно пойдет. Друг мой! Но ты будь спокоен. Я только вот что скажу. Никто никогда мной владеть не будет. Никакая сила меня к тому не принудит. Я буду жить isolée sur la terre. J’ai encore une amie qui pense à moi, et puis vous ne terminerez pas votre attachement. Mais non, je ne sais plus que je dis. Ces instances sont trop critiques, pour que je pense à la consolation [одна на земле. У меня еще есть подруга, которая думает обо мне, и потом вы не прервете свою привязанность. Но нет, я уже не знаю, что говорю. Эти мгновения слишком критические, чтобы я могла думать об утешении (фр.)] (Там же, 117).
Екатерина Михайловна находилась в глубочайшем отчаянии, но эмоциональные матрицы, определявшие ее переживания, продолжали действовать с обычной безотказностью. Подруга, утешающая ее своей заботой (несомненно, речь здесь идет о младшей сестре), – это Клара из «Новой Элоизы», ободряющая безутешную Юлию. У брошенной девушки, пишущей, подобно героине «Португальских писем» Гийерага оставившему ее возлюбленному, никаких утешений не может быть, и потому, на мгновение вернувшись к уже неуместным моделям чувств, Екатерина Михайловна одергивает себя: «Я уже не знаю, что говорю».
Если это письмо действительно было отправлено 5 января, то оно должно было попасть к адресату 9–10-го числа. В эти же дни Тургенев наконец узнает о предстоящей отправке за границу. 11 января он сообщил родителям, что едет в Вену, а 17-го – что получил прогонные (1231: 40, 43). Мысль о предстоящем отъезде только обострила его колебания, достигнувшие наибольшей интенсивности в последнюю декаду месяца.
18 января, наткнувшись в «Эмиле» на упоминание о людях с «un âme étroite, un cœur tiède», Андрей Иванович с ужасом спрашивал себя: «Не мои ли это свойства?» В той же записи он отметил, что хочет писать за границей «журнал в виде писем» и не возьмет с собой ни дневника, «ни писем К<атерины> М<ихайловны>, чтобы все было интересней по возращению» (ВЗ: 111–112). Возможно, он еще рассчитывал оттянуть решение, но динамика его эпистолярного романа делала такие проволочки невозможными.
22 января Тургенев пишет Жуковскому, что «чувствует себя столько виновным в рассуждении Екатерины Михайловны», и тут же оговаривается: «Однако ж, теперь нет. Я узнал ее, узнал всю цену души ее и узнал навсегда. Какое чувство изображается в ее письмах и как я мало достоин ее» (ЖРК: 392).
Уверения, что он больше не чувствует себя виноватым, как будто должны свидетельствовать о том, что Тургенев не только принял решение, но и сообщил о нем Екатерине Михайловне. Действительно, в первых числах февраля Александр Тургенев привез брату в Петербург письмо Жуковского, где говорилось о ее реакции на его утешительное послание.
Александр Иванович и отправлявшийся с ним в Геттингенский университет Андрей Кайсаров выехали из Москвы не позже 28 января (Там же, 392). Чтобы Екатерина Михайловна могла успеть ответить до их отъезда, Андрей Иванович должен был отправить письмо никак не позже 22-го. В тот же день в его дневнике появляется «убивающая мысль» о том, что, если им доведется прощаться, он будет холоден и не заплачет (ВЗ: 114). Переписывая письмо Екатерины Михайловны, где она говорит об их взаимной любви, Тургенев делает примечание: «О как мало я всего достоин! Как жестоко она обманута! Она нещастна, но и я не щастлив. Она нещастна от того, что любит, я –» (Там же, 115).
Через два дня, 25 декабря, он вновь возвращается к этой теме, и его запись ясно свидетельствует о том, что, несмотря на все уверения, которые он дал и самой Екатерине Михайловне, и Жуковскому, он все еще продолжал метаться:
Перечитываю ее письмы и мучусь своей холодностью. Сегодня пришла мне мысль замечать здесь часы и минуты, когда я буду думать о своей нечувствительности, буду сожалеть о себе и почитать себя от етова истинно нещастным. Ах! Есть ли бы чаще они приходили. Не могу себе представить приятностей состояния отца. Одно принуждение, gêne и больше ничего. <…> Неужли ж я отличен от других людей, а ведь все детьми сердечно радуются.
Кажется, для истребления етова эгоистического одиночества, должен бы я жениться, иметь семейство; но я не имею духу пожертвовать моей свободой, и горесть моя стало быть неискренна; потому что средство в моих руках и я им не пользуюсь (Там же, 117).
Кульминацией этого кризиса стала последняя до его отъезда за границу дневниковая запись от 29 января:
Это величайшее пятно в моей жизни. Я не любил ее, не был влюблен, и говорил ей о нежности и с таким притворством. Она предавалась мне, забывая себя со всем жаром святой, невинной, пламенной страсти! Как я отвечал ей на то письмо, где она пишет о своих мечтах и надеждах! Я писал, что на верху блаженства сомнения меня мучат, или тому подобное. На верху блаженства! Чувствовал ли я это, когда все сомнения от меня и во мне, больше гораздо, нежели от посторонних причин? Что она ко мне почувствует, когда страсть уступит место холодному рассудку, когда она тогда спокойно будет перечитывать мои письма?
Как смыть это пятно? Пожертвовать ей собой? Несчастной! Для этого я не довольно чувствую низость своего поступка, не довольно чувствую цену сердца, ко мне привязанного; и цену жить с нею.
Или другое средство; открыться ей в своей indignité [недостойности (фр.)]. Этого сделать не в силах. Пятно это будет не смыто. Мне почти всегда стоило труда писать к ней. – О что я!
Что будет тогда, когда я потеряю и чувство моей холодности, и чувство моей низости! Когда буду доволен собою? Может быть и это с летами будет (Там же, 118).
Если Екатерина Михайловна оказывалась брошенной и любящей героиней, то на долю Андрея Ивановича оставалась только роль соблазнителя. Принять ее было для него моральной и эмоциональной катастрофой, но он не видел для себя иного оправдания, кроме еще не умершего в его сердце сознания собственной виновности – циничному распутнику полагалось быть самодовольным и гордиться своими победами. С другой стороны, он не был готов «пожертвовать своей свободой» – мысль о браке, в который он бы вступил с холодным сердцем, была для него столь же невыносимой.
Так или иначе, надо было принимать решение. До его отъезда в Вену в Петербурге должен был появиться Александр Иванович с новой порцией писем и новостей. Летом им с Андреем Кайсаровым предстояло вместе отправиться на учебу в Геттинген, и для этого требовалось уладить дела в столице. Развязка романа Андрея Ивановича и Екатерины Михайловны также определяла судьбу отношений их младших брата и сестры. 1 февраля Тургенев снова писал Жуковскому:
К ней не пишу я для того, что хочется прежде увидеться с братом. Послезавтра поутру отходит почта, а им уж сегодни неделя – итак, кажется завтра можно и ожидать. При том же, может быть, и от вас завтра получу что-нибудь. Я не знаю теперь, что делается с Ан<ной> Мих<айловной> и братом. Как у них, кончилось или не кончилось? – от него узнаю. – А ведь уж главное она знает. Сколько для нее радости читать письмо мое! Кажется, оно ясно написано (ЖРК: 398).
Соседство слов «к ней не пишу» и «сколько для нее радости читать письмо мое» можно объяснить только одним образом. Андрей Иванович ответил на отчаянный вопль своей корреспондентки «ясно написанным» письмом, в котором вновь заверил ее в своей любви, но все же медлил с формальным предложением руки и сердца и продолжал терзать себя рефлексией и самообвинениями. Мы не знаем, содержалось ли подобное предложение в каком-то из следующих писем, но в любом случае Екатерина Михайловна должна понять его признания именно таким образом.