Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 71 из 104

В тот же день вечером (или, возможно, на следующий день 2 февраля) Андрей Иванович сделал к этому письму приписку:

Братец приехал. Он меньше уважает, но когда прочел последнее письмо, то, кажется, больше поверил истине ее страсти. Но осуждает, что я так скоро решился. Ничего не сказал решительного. Кажется, нельзя было мне иначе поступить. На почте буду больше писать (Там же, 398).

Почта в Москву отходила 3 февраля, в день ангела Анны Соковниной. Ровно за три года до этого начался ее роман с младшим Тургеневым. Чуть больше года назад в нее влюбился и его старший брат. Сначала Андрею Ивановичу пришлось из уважения к чувствам брата отказаться от притязаний на сердце девушки, а потом и тот должен был расстаться с надеждами соединиться с суженой из-за романа своего старшего брата с ее старшей сестрой. Во имя «святой дружбы» братья принесли друг другу «величайшие пожертвования». В обоих случаях этим пожертвованием стала сама Анна Михайловна.

Через год 3 февраля 1803 года в Геттингене Александр Иванович вспоминал об этом дне:

Прошлого году этот день провел я очень грустно в Петербурге; ходя с стесненным сердцем по Невской Набережной, досадовал для чего меня нет в Москве. Она не ожидала, что мы опять скоро увидимся, и очень была печальна, весь день проплакала. Прости, мой милой друг! Пишу о тебе редко, но не проходило еще ни одного вечера, в которой бы я не думал о тебе; это одно может размягчить меня (АБТ: 187).

Назвать подлинную причину своей грусти и слез любимой он не решался даже в дневнике.

Пока его брат ходил по набережным, Андрей Иванович писал обещанное письмо Жуковскому. Естественно, главное место в нем занимали его сердечные дела и мысли о сестрах Соковниных.

Размышляю о судьбе с А <нны> М <ихайловны>. Что-то с ней будет? Естьли она скрывает то, что может быть чувствует очень сильно? Мне она очень жалка, очень. Я до глубины сердца ей трогаюсь. Милая, нежная, великодушная А <нна> М <ихайлов> на.

А К <атерины> М <ихайлов> ны судьба, кажется, решена. Меня больше всего трогают ее слова, которые в письме твоем, что она рада всем угождать и пр., быв уверена в любви моей. Естьли трогает не так же глубоко, то по крайней мере с какой-то особливой стороны. Которой из них отдать преимущество? Правда, почти не знаю. <…> Я пишу к ней и не переменю своего намерения, что ни будет! (ЖРК: 398)

Как по другому поводу выразилась Екатерина Михайловна, Андрей Иванович «употреблял лукавство», причем не слишком искусно. Он давно и твердо «отдал преимущество» одной из сестер, но не мог в такой момент прямо написать об этом другу, принявшему столь деятельное участие в его судьбе. Утопия кружка открытых друг для друга прекрасных душ полностью провалилась. В письме от 22 января Тургенев не без раздражения вспомнил о своих руссоистских восторгах:

Мое состояние очень походит на то, которое описано в «Вертере» в том письме, которое ты переводил. Душа моя пуста, голова тоже; я в рассеянии и во все то время, как здесь больше ничего не сделал, как только прочел «Новую Элоизу». <…> Перемена места, может быть, это поправит? Но чего мне ожидать в Вене? Того же, чего я убегаю здесь (Там же, 393).

Характер его отношений с Екатериной Михайловной прояснился – следующих писем от нее (а мы знаем, что такие были) Андрей Иванович в дневник не переписывал[126]. В том же письме он извещает Жуковского, что сведения о его «связи и переписке» с Екатериной Соковниной вышли наружу и стали предметом сплетен и пересудов, и просит его «не посылать через людей» и «не подвергать ее репутацию такой ужасной опасности». «Надобно сделать, как будто все кончено, – заключает он. – Au reste mon parti est fermement résolu [Впрочем, мое решение твердо (фр.)]» (ЖРК: 399).

Скорее всего, история соблазнения à la Сен-Пре и эпистолярного романа Андрея Тургенева и Екатерины Соковниной завершилась тайной помолвкой. Но даже если формальной помолвки не было, Андрей Иванович чувствовал себя связанным самыми серьезными обязательствами, что только усиливало в нем чувство вины. Перед Екатериной Михайловной, потому что не чувствовал к ней подлинной страсти, перед братом и его возлюбленной, потому что разрушил их любовь, и, более всего, перед собой, поскольку не оправдал собственных ожиданий:

Многие из тех, с кем я живу презирают меня за мой моральный характер. Я довольно и сам себя презираю, но видеть людей, которые так обо мне думают, лишает меня всякой бодрости. Я хочу совершенно отделиться от всех, от всех, не иметь ни с кем даже и малой связи и только сообщаться с тобой. Впрочем, теперь я еду, но право, готов бы был остаться, если бы только мог быть один. Одно меня больше всего мучит: что я им обязан – но я не могу больше принимать от них никаких одолжений. Это, может быть и слишком сильно написано, но теперь самые сильные минуты. Прости брат, больше писать некогда! А много бы еще желал написать. Еще к ней не писал. Прости! (ЖРК: 399)

Ему предстоял дальний путь и возможность обдумать новые основания, на которых теперь надо было выстраивать свою личность и душевную жизнь.

Глава пятаяНовый Абеляр

Эпоха славы

Первая поездка Тургенева в Вену оказалась короткой. Он прибыл туда в качестве курьера 17 февраля (1 марта по новому стилю), а уже 23-го или 25-го был отправлен обратно в Петербург. Тем не менее свое намерение писать в путешествии «журнал в виде писем» по образцу Карамзина Андрей Иванович выполнил (см.: Зорин 2009). Этот журнал был формально адресован Жуковскому, но предназначался для чтения всем кружком молодых друзей автора. Мерзляков писал Тургеневу из Москвы, как не терпится ему прочесть описание путешествия:

Ты, который много видел и слышал, который был за морями и за горами, – ты поведай нам все чудесное, все новое. – Мерзляков стал безстрастною тварью, – сонного пробуди и оживи его своими повестями. – И семь дней в земле чуждой стоят нашего единообразного, машинального года. – Я жду с нетерпением твоего седмичнаго журнала (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 125. Л. 2).

За неделю пребывания в Вене Тургенев успел довольно много: посмотрел драму Иффланда «Служебный долг» и «Эмилия Галотти», что позволило ему сравнить звезду венской сцены Иоганна Франца Брокмана в роли Одоардо с Померанцевым, исполнявшим эту роль в московском театре, погулял по городу, посетил собор Святого Стефана, побывал на балу, на котором была «вся венская публика», и на обедне в посольской церкви, где «долго долго смотрел на картину, представляющую нашу В<еликую> К<нягиню> Александру Павловну – во гробе, особливо на мертвое лицо ее» (ВЖ: 50, 53)[127].

Свои впечатления от увиденной картины Тургенев выразил цитатой из «Новой Элоизы» об обреченности всего прекрасного на земле: «Ainsi s’éteint tout ce qui brille un moment sur la terre!» [«Так угасает все, что блистает на земле!» (фр.)] (ВЖ: 53). Слова эти были в то же время и автоцитатой: их Андрей Иванович выбрал в качестве эпиграфа для «Элегии», посвященной Варваре Михайловне Соковниной. Жуковский и другие читатели «журнала» могли без труда восстановить оба этих контекста, тем более что фрагмент, посвященный покойной великой княгине, завершался также строками из «Элегии»: «И в самых горестях нас может утешать / Воспоминание минувших дней блаженных!» (Там же, 50). С помощью этих знаков Тургенев очерчивал круг посвященных, знакомых и с текстом «Элегии», и с историей ее героини. В полном соответствии с традицией, заданной «Письмами русского путешественника», обращенный назад взгляд конструировал оставленный автором круг как мир дружеской идиллии и элегических воспоминаний:

Поверишь ли ты, мой друг, что я с самой завидной стороны представляю себе теперь твой образ жизни? Эта независимость эта свобода располагать собою и своим временем; тихой, уединенный угол твой – мой друг! не желай перемены судьбы твоей, или желай только для того, чтобы почувствовать еще живее всю ее цену.

Больше часа как я сижу здесь один, в большой, холодной комнате, и сбираюсь идти к послу. Я занимался бы самыми неприятными, печальными мыслями, если бы не пришла мне вдруг мысль о прошедшей жизни моей, мысль о том, что я возвращусь когда-нибудь и в Москву, и что все любезнейшие для меня предметы снова оживут в глазах моих, так как они ожили теперь в моем сердце. Почти во всю дорогу это меня занимало. Москва! Москва! Когда я говорю об этом с тобою и не могу почти удержать слез моих, то утешаюсь во всем, и благодарю судьбу даже и за разлуку с вами. Я бы никогда не был так привязан к друзьям моим, если бы с ними не расставался; и будучи всегда в Москве, я бы никогда может быть столько не любил ее, и никогда бы не чувствовал того, что теперь чувствую (Там же, 49–50).

В Москве Андрей Иванович сетовал на городскую суету и вздыхал о днях, проведенных им в родовой усадьбе, которые были полны тяжелых психологических и физиологических проблем. Теперь с таким же умилением он вспоминал о московской жизни. Горестный вздох о безвозвратно ушедшей радости, поиск утешения в прошлом, культ памяти об утраченном – все это было характерно для усвоенной им эмоциональной матрицы. В венском журнале Тургенев идет дальше, выдвигая программу своего рода радикальной ностальгии.

Утрата позволяет человеку почувствовать цену пережитого и в конечном счете ретроспективно придает смысл жизненному опыту. Оценить и прочувствовать настоящее оказывается возможным, только если увидеть его в перспективе неизбежного расставания. Венский журнал, исполненный тоски по московской жизни, был призван помочь автору в будущем испытать сходные чувства по отношению к дням, проведенным в австрийской столице. Менялось и назначение дневника – из средства самопознания и самовоспитания он превращался в материал для будущих воспоминаний. Подразумевалось, что описанный Карамзиным переход «от утра к вечеру жизни» для Тургенева уже состоялся. Вскоре после возвращения в Петербург он «прямо набело» записывает в дневник стихотворение, где отразился этот психологический перелом: