Прибыв в конце мая к месту назначения, Тургенев почти сразу же уехал в Карлсбад в составе свиты, сопровождавшей на воды русского посла в Вене графа Андрея Кирилловича Разумовского. Подробный рассказ об этой поездке, занявшей более полутора месяцев, и пребывании в Вене в августе составляет второй венский журнал, написанный в письмах к Жуковскому и Мерзлякову (см.: 1240). Эта адресация, конечно, совершенно условна – в полном соответствии с каноном, заданным «Письмами русского путешественника», журнал представлял собой художественное произведение. Закончив работу, Андрей Иванович отослал ее не в Москву, а в Геттинген – брату и Кайсарову (1239: 52 об.).
Второй венский журнал, как обещал Тургенев еще в Петербурге, написан «с жаром». Его восторженный автор мало похож на создателя дневника, постоянно занятого мучительным самокопанием. Андрей Иванович рассказывает о красотах горных пейзажей, которые он увидел впервые в жизни, о беседах в Праге с писателем Августом-Готлибом Мейснером про Клопштока и Коцебу, о венских спектаклях и балетах, о школе для глухонемых детей, о картинной галерее. Как и во время первой поездки, на него наибольшее впечатление произвело изображение умершего молодого человека и скорби по нему. Тогда это была картина отпевания великой княгини Александры Павловны, на этот раз «смерть Авелева». Судя по описанию («Ева сидит над ним, Адам стоит, подняв глаза на небо. Какая горесть во всех чертах его! Какая красноречивая горесть!» [1240: 19]), речь шла об этюде к картине Филиппа де Шампеня «Адам и Ева, оплакивающие смерть Авеля», хранящемся сейчас в венском Музее истории искусств. Поэзия раннего ухода из жизни по-прежнему сильно трогала его сердце.
Во время его первой поездки в Вену и в первые месяцы второй путевые записки в форме писем друзьям заменяли Тургеневу дневник. В начале осени он снова почувствовал потребность вернуться к жанру, ставшему для него за три года привычным. Неоконченная тетрадь, куда он переписывал письма Екатерины Михайловны, осталась в Петербурге. 10/22 сентября Андрей Иванович заводит новую, а через три дня после этого делает последнюю запись в венском журнале. На смену пылкому молодому путешественнику вновь приходит меланхолический созерцатель движений своей души, испытавший превратности судьбы.
Такая метаморфоза была отчасти связана с прагматикой обоих произведений – многое Андрей Иванович не был готов доверить даже самым близким друзьям. И все же жанровая природа текста сама по себе имела значение – переживания, которые воссоздаются в описании путешествия и интимном дневнике, принципиально различны. Если в первом случае в распоряжении Тургенева был надежный образец, созданный Карамзиным, то во втором он мог опираться только на собственные силы.
Как обычно, новая тетрадь открывалась программной записью:
Не безумной ли я, что даю улетать времени, которое не стои2т ни минуты. Что я сделал? Что я делал? Двадцати лет моей жизни не стало! Где искать мне их в истории моей жизни. Двадцать лет я душевно проспал.
В последние два года написал Елегию; деятельнее ничего не было для моего разума. Что я читал? Коцебу и Шиллера. Когда буду читать историю? Когда голова моя будет в той деятельности, которую я почитаю целью жизни моей и всякого человека?
Все бы переменил теперь в своей прошедшей жизни. Нет! Почти все! То пусть навсегда остается, что заставляет меня теперь проливать иногда слезы, что иногда меня трогает, когда я ввечеру сижу подле <одно слово нрзб.> за фортепиано. Чему обязан своими приятнейшими воспоминаниями. – Савинскому подворью, наконец, собраниям в доме Воейкова, и мало ли еще чему, приятному и неприятному! Что горестнее было моей болезни? Но и о ней приятно вспоминать теперь. О тех печальных зимних днях, когда я приходил в больницу к Мудрову[132], о том утре, в которое был у Рихтера, о том времени, когда целые дни плакал и обнимал мысленно брата.
<…> Что, наконец, будет со мною? В будущем не вижу радостного… Какие непреодолимые, мучительные препятствия предвижу в главном моем предназначении… Но и в нем еще не заключается мое щастие. Виноват ли я в етом? Я не вижу щастия в том, чего еще совсем не знаю, но – что! оставляя все судьбе, не буду противиться; буду действовать там, где мне действовать должно. Буду смотреть на желтеющие деревья, буду вспоминать прошедшую осень и чувствовать осень моего сердца. –
Так увядают и мои лестные надежды, так я прощаюсь с своими планами; но есть ли уж им нельзя исполниться, то не хочу расстаться с тоскою души моей! (1239: 2–3)
Переживания, воплотившиеся в этом фрагменте, глубоко конфликтны. С одной стороны, Андрей Иванович занимает позицию, найденную им с первого дня работы над дневником, – проецирует в будущее свой идеализированный образ и, исходя из него, подвергает себя строгому суду. В этой перспективе все двадцать лет его жизни – исключения не сделано даже для раннего детства – были растрачены впустую. Теперь он требует от себя «деятельности», которая соответствовала бы его представлениям о предзназначении человека.
С другой стороны, автор дневника уже чувствует наступившую «осень сердца» и готов жить одними воспоминаниями. Своего рода граница между двумя этими эмоциональными матрицами проходит по фразам: «Все бы переменил теперь в своей прошедшей жизни. Нет! Почти все!» Если венерическое заболевание и визиты к доктору Рихтеру, от которого он возвращался, плача от ужаса, что врач расскажет о его прегрешениях отцу, относились к «приятнейшим воспоминаниям», то менять в прошедшей жизни не нужно вообще ничего, любое прошлое прекрасно уже тем, что оно миновало.
В рамках первой из этих матриц Андрей Иванович причисляет к эпохе «душевного сна» и свои литературные упражнения. Еще уезжая из Петербурга в Вену, он досадовал, что за время жизни в столице «больше ничего не сделал, как только прочел „Новую Элоизу“». Теперь он жалел, что слишком усердно предавался чтению немецких авторов, причем не только Коцебу, у которого находил «разбойническое чувство degéneré, вышедшее из своих пределов» (1240: 21 об.), но и Шиллера, которого раньше называл «властелином и сладостным мучителем сердец» (ВЗ: 100). К числу бесполезных занятий Тургенев причисляет и сочинение «Элегии», некогда позволившее ему «иметь минуты поэта» (Там же, 123). Полугодом раньше, в марте, он писал, что, утратив стремление «быть известным в литературе», он бы «умер духом», теперь он временами готов отказаться и от любимых авторов, и от собственного поэтического творчества.
И Карл Моор, и Сен-Пре, и Вертер искали великого поприща – один в предводительстве шайкой разбойников, другой – в опасном кругосветном путешествии, третий – в службе при дворе. Но все они предались этим занятиям, пережив любовное крушение, и всем в конце концов суждено было возвратиться туда, откуда они бежали, чтобы до конца испить чашу бедствий, приуготовленную страстью.
Недовольство собой побуждало Тургенева искать альтернативные ролевые модели, а главное – эмоциональные матрицы, обрести которые он рассчитывал в исторических сочинениях. Его привлекали гражданские добродетели – Андрей Иванович занимался переводом на русский язык книги И. В. Архенгольца «Англия и Италия», содержащей апологетическое описание английской политической системы, и делал выписки, по преимуществу посвященные греческой и римской истории, из «Всеобщей истории людей и империй» Э-Б. Кондильяка.
Думая о героях прошлого, Андрей Иванович хотел представить себе их образ чувствования. 20 сентября он вносит в дневник «прекрасную мысль», пришедшую ему в голову:
Не надобно, чтоб греки или Римляне (говоря в трагедиях и не в одних трагедиях) давали вес словам: гражданин, право гражданства, отечество, свобода и пр. Надобно, чтоб ето было для них нечто обыкновенное, чтобы они думали, что иначе и быть не может. Оттого и редко бы упоминали о них; но весь ход их действий, всякая их мысль, каждый поступок показывал бы ясно, что они такое и отливал бы, так сказать, их maniѐre d’être en tout sense [cпособ существовать в полном смысле (фр.)] (1239: 15 об.).
Чтобы понять греков или римлян, Тургеневу надо было интериоризировать их переживания, а для этого требовалось в «отдаленном созерцании» превратить их в персонажей художественного произведения и заставить говорить. «Как о сю пору не сделают трагедии из Тимолеона!» – сокрушался Андрей Иванович, прочитав у Кондильяка рассказ о коринфском республиканце, пожертвовавшем ради отечества братом (Там же, 46 об.), а потом воображал себе побежденного Ганнибала «у ветхого дуба», когда «отзываются в слухе его звуки прежних побед и чувство прошедших радостей воспламеняет угнетенное его сердце» (Там же, 47).
На страницах дневника, который он вел в Вене, Тургенев постоянно обвиняет себя в праздности и лени, пускаясь одновременно в пространные восхваления деятельности, которую он называет «лествицей к совершенству» (Там же, 13 об.), «жизнью вселенной, жизнью души человеческой» (Там же, 27), «пищей всего доброго» (Там же, 40 об.) и др. Однако именно эти повторяющиеся панегирики создают впечатление, что сам Андрей Иванович не совсем ясно представлял себе, о какой, собственно, деятельности идет речь.
Никакой другой достойной сферы жизненной активности, кроме литературы, он не мог себе вообразить. Чтобы великие тени прошлого ожили, надо было проникнуться их чувствами и изобразить их переживания, т. е. написать о них. Поняв, как должны говорить «в трагедиях и не в одних трагедиях» греки и римляне, Тургенев перечисляет главные свои цели в жизни:
1. Успевать в поэзии.
2. Успевать в русском слоге.
3. Обогащать себя важнейшими познаниями в истории, географии, политике и проч.
4. Языки (Там же, 16 об.).
Все остальные познания в конечном счете были необходимы ему именно для успехов в поэзии и родном слоге. А поэтические замыслы неотвратимо возвращали его к драматическим обстоятельствам личной жизни. Он, с одной стороны, готовил себя к великим свершениям, с другой – жил только воспоминаниями о безвозвратно ушедшем, причем обе эти автоконцепции в равной мере задавались его вынужденным отказом от «лестных надежд» испытать настоящее чувство.