Поутру, тотчас вставши, час или больше, но не меньше, заниматься Элоизой. Играть на фортепиано, читать латинских авторов. Переводить Архенгольца после обеда. Элоиза всего важнее, но Архенгольца упускать нельзя (Там же, непронумерованный лист после л. 24; 21 октября).
Утро. Элоиза: до 10 часов. от 10 латинск. авторы (Там же, 27; 27 октября).
Итак, часы необходимые, кроме препятствий, не от лени происходящих (Там же, 48 об.; до 1/13 февр<аля>).
3 часа ночью Элоиза от 6 до 8 два раза в неделю (Там же, 48; 30 декабря).
Воскресенье утром от 9 до 12 также можно посвятить Елоизе. Обедать нужно дома, ибо трактирные обеды слишком отягощают (Там же, 49 об.; 2 января) и др.
Но никакие ухищрения с расписанием не помогали, и Тургенев на протяжении всех этих месяцев постоянно отмечал, сколько часов он просидел за переводом «без успеха» и сколько времени прошло с начала его работы над ним:
Вот уже полтора месяца за Элоизой. Все еще нет ничего (Там же, 26 об.; 2 ноября).
Скоро и два месяца, а все ничего (Там же, 32 об.; 9 ноября).
Через два дни два месяца Елоизе!! (Там же, 38 об.; 16 ноября).
Хочется успеть в своем переводе Ел<оизы>: сижу за ней, но успехов нет (Там же, 49 об.; 2 января).
Пришел домой, часу в 7 м хотел приняться за дело, но мне помешали, заодно с моей ленью, мои товарищи. В двенадцатом часу ушли они в редут, а я принялся за Элоизу, но ничего не сделал (Там же, 51 об.; 11 января).
Утро просидел я дома. Читал Кондильяка, занимался Элоизой, но Боже мой! все без успеха (Там же, 52 об.; 12 января).
Чем большее значение приобретал для Андрея Ивановича этот замысел, тем в большее отчаяние он приходил от неспособности с ним справиться. Бесплодность всех усилий убеждала Тургенева, что его литературная карьера обречена на неудачу и он не принадлежит к числу избранных душ, отмеченных подлинной чувствительностью:
Cижу за Елоизой. Успехов нет. Но что еще прискорбнее, я боюсь, чтоб не простыла во мне ревность переводить ее. Мне кажется, что я и теперь чувствую какое-то прохлаждение; но очень может быть, что мне только так кажется. <…> Когда решится мое сомнение, родившееся сегодня? Когда кончу я первое отделение? Когда будет етот щастливой день? Может быть, ето и мнимое прохлаждение происходит только от того, что я два дни не выходил из комнаты, и занимался больше всего Ел<оизой> и, что всего хуже, без успеха. Чем ето решится и скоро ли? (Там же, 53 об. – 54; 16 января).
Сомнение еще не решено. Все еще кажется мне, что я как-то равнодушен не только к Ел<оизе>, но ко всяким успехам в Литературе. <…> Сколько радостей, сколько наслаждений в будущем потеряю я в тот день, как решится мое сомнение не в пользу Литературы. Но, может быть, всем этим радостям и без того суждено быть только в моем воображении (Там же, 53 об. – 54 об.; 18 января).
«Боготворит, а ты не можешь и любить», – написал Тургенев в дневнике во время работы над переводом послания (1239: 39 об.). У Поупа нет прямого соответствия этой строке, но оно отыскивается во французской версии Колардо («Héloïse t’adore, et tu ne peux l’aimer» [Lettres 1780: 96]). Цитата суммирует содержание эпистолы, служа обозначением воображаемой реакции адресата и, одновременно, комментарием к душевным обстоятельствам самого Тургенева. Параллель между Элоизой и Екатериной Соковниной предполагала сопоставление Андрея Ивановича с Абеляром. Выразить по-русски переживания пламенной монахини, дать ей голос – значило доказать Екатерине Михайловне и себе, что он не схож с адресатом послания, в груди которого обитал «вечный хлад», и подтвердить свое право называться поэтом.
Обычно Андрей Иванович легко бросал не дававшиеся ему литературные предприятия. На этот раз никакие творческие неудачи не могли побудить его отступить – слишком большое жизненное значение имел для него этот опыт. Узнав, что Жуковский тоже задумал переводить эпистолу Поупа, он почти категорически потребовал от друга отказаться от этих планов:
Скажу тебе, брат, что я не оставил, а только что принялся с месяц за Элоизу. И так, брат, оставь уж мне испытать над ней свои силы. Только не говори об этом никому. <…> Отпиши, брат, мне, сколько у тебя налицо, т.е., а не в мыслях новых произведений с тех пор, как мы расстались, а Элоизу уж брат не тронь (ЖРК: 418–419).
Эту просьбу Андрей Иванович высказал в новогодний (по российскому стилю) вечер 31 декабря. Тщательно высчитывавший сроки своей работы над переводом Тургенев не мог не помнить, что начал его не один, а три с половиной месяца назад. Однако признаться, что он столько времени переводит «без успеха», значило, по существу, расписаться в поражении.
Совсем незадолго до этого Андрей Иванович радовался возможности переводить одни и эти же произведения совместно с Жуковским и Мерзляковым. Такая практика помогала им укрепить авторский союз и проникнуться сходными настроениями. Однако перевод эпистолы Поупа носил для него слишком интимный характер. Все, кто был посвящен в его личные обстоятельства, могли без труда восстановить прототипическую основу замысла, поэтому Тургенев, вопреки своим обыкновениям, просит Жуковского никому не рассказывать о его работе.
Он уехал из Вены, так и не продвинувшись в переводе, но в марте, уже из Петербурга, вновь писал Жуковскому:
Брат, оставь мне «Элоизу». Признаюсь тебе в своей слабости. Я ни к чему иному не готов, о ней много думал, а теперь не так легко к чему-нибудь другому приготовиться. Впрочем, искренне ли ты написал, что можешь уступить ее без усилия? <…> Поговори мне об Элоизе, но я просил уже тебя, чтоб это между нами осталось (Там же, 420).
Мы не знаем, сохранил ли Василий Андреевич доверенную ему тайну, но просьбу «оставить» Элоизу он выполнил. К эпистоле Поупа он вернулся только через три года после смерти Андрея Ивановича (см.: Степанищева 2009: 48–49). Жуковский перевел лишь фрагмент стихотворения, однако и по нему очевидно, что его перу была вполне подвластна гамма переживаний, над которой так долго и безуспешно бился Тургенев:
Вотще, мой Абеляр, твой глас меня зовет –
Простись – навек, навек! – с погибшей Элоизой!
Во мгле монастыря, под иноческой ризой,
В кипенье пылких лет, с толь пламенной душой,
Томиться, увядать, угаснуть – жребий мой!
Здесь вера грозная все чувства умерщвляет!
Здесь славы и любви светильник не пылает!
Как всегда в своих переводах, Жуковский стремился передать не текст, но «сиволический образ чувства». Он переводил с оригинала (Там же, 455–457), но в эпистоле Поупа нет никакого соответствия ряду из трех инфинитивов («Томиться, увядать, угаснуть – жребий мой!»), который он поставил в ударное место строфы. По настоянию покойного друга Василий Андреевич читал письма к нему Екатерины Михайловны, включая письмо от 5 декабря 1801 года о славе и любви. Возможно, поэт помнил горестный вздох влюбленной девушки: «А мне остается attendre, gémir et puis mourir (ждать, стенать и после умереть)» (ВЗ: 103). Прочла ли Екатерина Соковнина эти строки, неизвестно. Перевод Жуковского был опубликован только в 1901 году.
В один из венских вечеров Тургенев записал в дневнике, что «проиграл 3 гульд<ена> и не в состоянии теперь почти приняться за Элоизу» (1239: 40). На свой главный литературный замысел он поставил куда больше трех гульденов и тоже проиграл. Пытаясь доказать себе и другим, что способен понять и передать чувства пламенной Элоизы, Андрей Иванович окончательно убедился, что эмоционально оскоплен, подобно Абеляру.
Картина сладострастия
Между адресатом и неудавшимся переводчиком послания влюбленной монахини было очевидное различие. При конструировании эмоциональной матрицы им, вероятно, можно было временно пренебречь, но в повседневной жизни оно приобретало решающее значение. Андрей Иванович отнюдь не был оскоплен физически, а, напротив того, был полон плотских желаний. И в Петербурге, и в Вене недостатка в соблазнах, распалявших его воображение, не было.
Весной 1802 года в Петербург приехала давать концерт Елизавета Семеновна Сандунова. 21 марта Тургенев писал Жуковскому, что «едет к ней за билетом в креслы» (ЖРК: 402). Мы не знаем, рассчитывал ли он на удобное место в зале как старинный поклонник или как сын директора университета и близкий друг Мерзлякова, автора самых популярных песен из репертуара певицы.
Сам Мерзляков, впрочем, полагал, что Сандунова уже миновала пору своего расцвета, и недоумевал по поводу ее петербургских триумфов:
Сандунова пленяет Питер. – Чудно! – Питер видел ея весну; Этот цветок в нем распустился как в пышном саду; в нем блистал, в нем и завял, как говорят летописи. Как же можно что б он теперь в осени своей возбудил в Питербуржцах столь лестные чувства? – одно воспоминание прошедшаго, – и всякой из них должен написать подобную твоей Елегию. – Но талант безсмертен! – он никогда не увядает. – Я прихожу в восторг от этой мысли, – и кажется, слышу небесное пение твоей Гурии, твоего Ангела, твоей Сандуновой – ! (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 125. Л. 2)
Так или иначе билеты были получены, и Тургенев посетил концерт вместе с братом. Если Александр Иванович «все время был в восхищении» (РГАЛИ. Ф. 198. Оп. 1. Ед. хр. 115. Л. 22), то впечатления Андрея Ивановича были куда более смешанными. Тургенев по-прежнему был пленен талантом Сандуновой, но для него она была уже не «ангелом», а только «гурией».
26 марта он записал в дневнике:
Вчера был в концерте у Сандуновой. Славно! Как она пела; и мне однако ж больше еще нравится ее пение, нежели она сама. Все я не совершенно весел и доволен, смотря на нее; вчера, кажется, открыл отчего. Не от того ли, что все имеют право также ей любоваться, и она всем хочет угождать, а? Не мне одному. Род ревности от излишнего самолюбия. Однакож славно. Было «Выйду я да на реченьку», «Чернобровой, черноглазой» и пр. – В ночь два écoulements [истечения (фр.)] не шутка (ВЗ: 122).