аточно мгновения, / Чтобы забыть не хватит жизни» (фр.).] (Там же, 30 об.)
Через несколько дней Григорий Иванович ходил прощаться со своей «красавицей» и продекламировал ей на прощание те же строки про «настоящих влюбленных, которые любят только раз в жизни», добавив, что слова эти относятся к ним обоим.
Предельная «личная вовлеченность» Гагарина не вызывает сомнений, но все же он не случайно вспоминает одно и то же стихотворение, говоря о девочке, которую развратил, и о предмете своей небесной страсти. Эмоциональная матрица, воплощенная в этом четверостишии, как и во всех галантных мадригалах, предполагает, что любовь переживается как единственная и вечная, притом что тот, кто ее испытывает, вполне отдает себе отчет в ее эфемерности. Эта матрица подходила и для неземной влюбленности, и для легкого увлечения, и для мимолетной связи.
2 декабря, меньше чем через три месяца после вынужденной разлуки с предметом его обожания, Григорий Иванович с восторгом сообщал Александру Булгакову, что в Вену приехала какая-то знакомая им обоим венецианка:
Наконец и на нашей улице сделался праздник – heysa, hopsa sa. Вспомни эту милинькую и интереснинькую рожицу. Какие губки!!! et à côté de celа le caro Gagarino. Voilà une occasion d’apprendre le Vénitien [и рядом с этим дорогой Гагарин. Вот случай попробовать венецианку (фр., ит.)].
На следующий день он завершил письмо радостной новостью:
Je vais apprendre le Vénitien… [Только что попробовал венецианку… (фр.)] Интришка, сиречь еблишка (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 70. Ед. хр. 14. Л. 34–34 об.).
«Публичный образ чувства», который предлагала poésie fugitive, должен был одновременно переживаться и разыгрываться, поскольку, как и вся культура ancien régime, носил всецело театральный характер. Говоря о печальных следствиях чрезмерной благосклонности венских дам, Гагарин цитирует стихотворение Вольтера «Светский человек», посвященное утонченным наслаждениям жизни в Париже. Большой и проникновенный отрывок этого стихотворения посвящен посещению театра. Величайший галантный поэт века был в то же время и крупнейшим трагическим драматургом, и Гагарин не случайно вспоминает Вольтера и там, где говорит о своем венерическом заболевании, и там, где описывает блаженство, которое он испытал, прикоснувшись к руке возлюбленной.
Тургенев, с одной стороны, мечтал овладеть этим эмоциональным репертуаром, а с другой – считал его признаком порочного и, хуже того, тривиального характера. «Я впрочем все такой же медведь, как и прежде; и успехи мои в светской науке не велики, однако ж есть», – писал он Кайсарову, не зная, гордиться этими успехами или стыдиться их (840: 35).
Среди новых друзей Андрею Ивановичу не требовалось избавляться от насмешливости, и он пытался и здесь утвердиться в привычной для него роли души общества и центра компании, однако его усилия далеко не всегда производили то впечатление, на которое он рассчитывал. Рассказывая Булгакову о нежелательных следствиях своих венских приключений, Гагарин писал, что завидует другу, окруженному красотами и историческими достопримечательностями Неаполя. «Vous avez l’irruption de Vésuvе, – сокрушался он, – tandis que nous n’avons que celles de génie de Tourgeneff qui s’exhale en bon mots» [«У Вас там извержения Везувия, а нас только извержения Тургенева, который фонтанирует остротами» (фр.)] (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 70. Ед. хр. 14. Л. 7 об.). Итоги обучения Андрея Ивановича «светской науке», как он сам ее называл (1239: 7), оставались противоречивыми. Столь же двойственными были и его успехи в науке страсти нежной.
Милая Фанни
Тургенев первый раз упомянул в дневнике свою новую даму сердца 13 сентября, в тот самый день, когда он видел в театре эротический па-де-де в исполнении Марии Вигано:
После спектакля провожали с Булгаковым нашу Тирольскую красавицу. Видели ее мужа. После нам вдруг пришло на ум, что ето его латинской учитель. Глупо, непростительно глупо, что не спросили фамилии у служанки, которая шла за нами с лестницы (1239: 9).
В дальнейшем Андрей Иванович часто называет в дневнике свою пассию Тирольшей, но, судя по тому, что это обозначение впервые появляется тогда, когда они с Булгаковым еще не знали фамилии красавицы, речь вряд ли могла идти о ее происхождении. Скорее, молодые люди прозвали так незнакомку за южную внешность. Южный Тироль, включая его итальянскую часть, в то время входил в состав империи Габсбургов.
Больше чем через месяц, 20 октября, Тургенев записал, что «говорил много интересного с Тирольшей». Его волновало, «пойдет ли дело на лад» (Там же, 24а). Примерно в это время в дневнике появляется фрагмент из обращенного к ней признания (вписанный позже на свободное место, он не поддается точной датировке):
Вот что написала к вам горесть моего стесненного сердца, которое в сию самую минуту облегчилось слезами, гнев ваш пройдет, но сердце ваше останется с вами, простите, что я смею надеяться етой минуты, от которой зависит мое утешение (Там же, 17 об.).
Конечно, «тирольская красавица» не читала по-русски, а Тургенев переводил в дневнике отрывок из французского письма. Забота о своем русском слоге не оставляла его даже в такие моменты. Неловкие обороты и галлицизмы свидетельствуют, что язык любовных признаний давался Андрею Ивановичу с трудом. Как бы то ни было, «утешения» он дождался. Через несколько дней он уже писал в Геттинген о своем новом приключении. Андрей Иванович чувствовал, что должен оправдываться перед Кайсаровым, который продолжал обнадеживать друга видами на грядущее соединение с Екатериной Соковниной. К тому же его письма читал и Александр Иванович, для которого любовная история брата и его планы на будущее значили особенно много.
Между тем Андрея Ивановича куда больше интересовало настоящее:
Я, брат, тебе во всем признаюсь, долго я воздерживался живучи в Москве и в Вене: в 1½ года имел я один только раз сообщение с женщиной, имев его перед тем за 1½ же года: но мне двадцать лет; я здоров и окружен самыми соблазнами, хотя и страшные наказания всегда же перед моими глазами. Один раз пренебрег я все и имел минуту слабости; прошло щастливо; но я целую неделю не знал минуты покоя: теперь… ты уж угадываешь! Я наслаждаюсь физически с величайшим спокойствием. Не наслаждаюсь, но удовлетворяю неодолимой потребности 20-тилетнего возраста. Третьего дни только возобладал я совершенно над Баронессой… Ты обвиняешь меня?.. Я уж ето делал; но слабость духа и сила природы физической меня извинили. – Она очень приятная женщина, гречанка-итальянка; черноглазая, черноволосая, и… уверяет, что влюблена в меня; мы с Булгак<овым> познакомились с ней в театре, уступив ей место, потом проводили ее до дому, чрез несколько дней повторилося то же, вошли к ней и познакомились с ее мужем. Потом вдруг раззнакомились, и перестали было и кланяться друг другу. Но с неделю, как я опять вздумал подать ей в театре руку, после пришел к ней и так далее. Муж ее никогда не бывает дома; и я могу у нее просиживать по нескольку часов. Побрани, брат, меня хорошенько; я достоин. <…> Не скрывайте от меня впечатлений, которое сделает на вас мое новое знакомство. Тут ничего нет, кроме физического, совсем ничего, хотя она, кажется, и была бы достойна лучшего (840: 49 об. – 50).
В этом ответе Тургенев сознательно смещает хронологию своих, как он выражается, «сообщений с женщинами». Первое его падение, принесшее ему столько огорчений, действительно произошло почти за три года до того, как было написано это письмо, – в январе 1800 года. Однако если отсчитать от этой даты полтора года, то получится, что вторая «минута слабости», о которой пишет Андрей Иванович, приходится на середину 1801 года, то есть на время до начала его романа с Екатериной Соковниной. Между тем в дневниках он пишет о своих походах в № 444 в Петербурге в мае 1802-го, уже после того, как между ним и Екатериной Михайловной состоялось решающее эпистолярное объяснение. Мы, конечно, не знаем, не доводилось ли Тургеневу уклоняться с пути целомудрия еще и годом раньше, но в любом случае ясно, что он решил скрыть от друга и от брата свое последнее прегрешение, то ли отодвинув его в предшествующий период жизни, то ли умолчав о нем вовсе.
Мотивы этой уловки очевидны. Важнее другие элементы риторической стратегии Тургенева. В его эмоциональном репертуаре или, по крайней мере, в наборе матриц, объединяющем корреспондентов, нет «символических моделей» легкого увлечения или светской влюбленности. Поэтому Андрей Иванович оказывается вынужден объяснять свое новое приключение как дань необходимости удовлетворять требования плоти, пользуясь при этом «безопасностью», – вопрос в высшей степени существенный для молодого человека, начавшего свою мужскую карьеру с венерического заболевания.
В письмах Кайсарову он пытался, насколько это возможно, сохранить эмоциональную атмосферу их юношеской дружбы и оправдать свой проступок, ссылаясь на непреодолимый дуализм душевной и плотской природы. Он так далеко зашел в утверждениях, что эта связь основана исключительно на его физических потребностях, что оказался вынужден оговориться, что «и теперь есть, и всегда была разница между» его возлюбленной «и публичной девкой» (Там же, 12).
Пространные письма Кайсарова, глубоко симпатизировавшего Екатерине Михайловне, выдают искреннюю досаду. Он писал другу, что ему тоже двадцать лет, но он «еще так же чист, как чист родился», уговаривал его думать не только о телесном, но и о душевном здоровье, уверял, что новая возлюбленная обманывает его, говоря о своих чувствах (50: 106 об. – 107 об.). Все эти увещевания Андрей Сергеевич сопровождал бесконечными извинениями за взятый тон моралиста. В ответ Тургенев вяло, хотя тоже многословно оправдывался. Признавая право друга наставлять его и соглашаясь, что его поведение «никогда не будет моральным», он писал, что не верит признаниям своей дамы, хотя и не видит «вреда для сердца» в том, чтобы быть обманутым, а главное – стремился убедить Кайсарова, что новый роман не может изменить его отношения к Екатерине Соковниной: