Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 88 из 104

дрей Иванович сделал последнюю запись в венском дневнике, к которому не возвращался уже три месяца:

10 июня 1803 г. СПб., ночь.

Как живительно и приятно думать иногда о смерти! Как хочется в такие минуты жить деятельно добрым человеком, чтобы не страшиться ее приближения, и спокойно затворить глаза! Многих знал я во цвете лет и в жару молодости; давно уже высокая трава шумит над их могилами, при дыхании ветра; они исчезли, и подобно теням, не оставили никаких следов после себя. Они заботились, часто мучились жизнью, часто радовались, часто сердце их волновалось – и я разделял их движения. Где их заботы, где то, к чему стремились они, что их привлекало к себе? То здесь, может быть, еще осталось, еще живет в етом мире; но их нет! другие стремятся теперь к тому же и так же сокроются с лица земли.

Так часто, в умилении думая о своем детстве, с усмешкой смотрю на тогдашнего самого себя, на безделки, которые тогда казались мне важными (1239: 59 об.).

Трудно сказать, перевод ли это из какого-то источника, навеянного вертерианскими мотивами, или проба собственного пера. Следующий лист дневника вырван, а с 61-го листа все страницы до конца тетради разделены пополам вертикальной карандашной чертой. Вероятно, эти линии появились там уже после того, как была сделана последняя запись, – ни на одной из предшествующих страниц ничего подобного нет.

Почти двумя годами раньше, купив новый экземпляр «Вертера», Андрей Иванович велел «переплести его пополам с белой бумагой», чтобы «поверять» свои чувства и «отмечать в себе» переживания, сходные с теми, которые испытывал его любимый герой. Можно предположить, что теперь он собирался использовать для этого незаполненную часть тетради и рассчитывал сопоставлять свои переживания с выписками из важных для него произведений. Впрочем, если подобное намерение у него и было, оно осталось неисполненным. Его собственный душевный опыт все дальше расходился с усвоенными эмоциональными матрицами.

30 мая Тургенев посетовал, что недостаточно активно ведет дневник и вносит в него по большей части не то, что следует: «От чего я редко пишу здесь. Самое важное здесь как-то у меня не входит: а неважного много» (272: 55). Прежде его недовольство собой вызывалось неспособностью следовать образцам и легко укладывалось на бумаге. Теперь же Андрей Иванович теряет способность говорить о самом главном, волнующие его переживания «как-то не входят», не ложатся на страницы дневника. Четырьмя годами ранее, начиная дневник, он исходил из завета Лафатера, что наедине собой человек всегда бывает искренен. Эти ожидания не оправдались. Искренность перед собой оказалась лишь одной из матриц, полностью зависимой от автоконцепции.

В дневниках исповедального характера свежие переживания отливаются в заготовленные для них эмоциональные матрицы, которые придают им форму и тем самым дают возможность человеку отрефлектировать свой душевный опыт. «Автоконцепция» постоянно поверяется здесь «автоценностью». Кризис автоценности ставит под сомнение основанные на ней матрицы и блокирует саму возможность подобной рефлексии.

За пять месяцев, от возвращения в Россию до смерти, Тургенев обращается к дневнику менее 20 раз. Сами записи становятся короче, в них оказывается меньше интимных признаний и меньше рассказов о литературных планах, хотя Андрей Иванович переписывает туда набело три готовых стихотворения, подчеркивая их автобиографический характер.

После 30 мая записи в петербургском дневнике прерываются на три недели (приведенный фрагмент от 10 июня сделан в тетради, привезенной из Вены) и возобновляются 20 июня выписками из первого тома «Истории Англии» Голдсмита и откликом на «Андромаху» Расина в исполнении актеров французской труппы.

Тургенев пошел смотреть «Андромаху» второй раз. Его восторги после первого посещения подробно описаны в письме Жуковскому и Блудову от 13 июня. Особенно поразила его игра актрисы Ксавье, исполнявшей роль Гермионы (см.: ЖРК: 428–429). В августе Григорий Гагарин писал из Вены Александру Булгакову, что Тургенев «влюблен по уши в M de Xavier, actrice tragique, и совсем с ума сошел» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 70. Ед. хр. 14. Л. 26 об.)[153]. По-видимому, Тургенев представил Гагарину свои переживания от игры Ксавье как влюбленность, в то время как Жуковскому он писал исключительно о художественных впечатлениях. Рассказывая друзьям об одном и том же событии, Андрей Иванович, как обычно, задействовал различные эмоциональные матрицы.

В 1799 году Тургенев полагал, что только Шиллер, которого он называл «моим Шиллером», мог бы изобразить «огненное, нежное сердце – давимое, терзаемое рукою деспотизма». С его точки зрения, описывать страсти такой силы было под силу «не Волтеру и не Расину», чья драматургия казалась ему холодной. В январе 1803 года в последнем письме Жуковскому из Вены Тургенев писал, что «все еще называет» своего былого кумира «моим Шиллером», «хотя и не с таким в его пользу предубеждением» (ЖРК: 420).

Альтернативу перестававшему его удовлетворять Шиллеру Тургенев пытался найти в классической трагедии рока. «С некоторого времени началась моя конверсия к Расину», – записал он в дневнике 24 июня (272: 57). Возможно, в этой «конверсии» сказалось влияние такого страстного поклонника французского театра, как Блудов, с которым Андрей Иванович общался в Петербурге в эти месяцы, но главной причиной перемены в его вкусах был поиск новых эмоциональных матриц для своих переживаний.

Если в мещанской мелодраме причиной несчастий благородных героев становились предрассудки и коварство, то в классической трагедии гонителем выступает неодолимая сила судьбы (см.: Zimmerman 1982: 24–32). Герои первой из прославленных расиновских трагедий обречены: их губят страсти, с которыми они не властны совладать. Орест любит Гермиону, влюбленную в Пирра, влюбленного, в свою очередь, в Андромаху, хранящую нерушимую верность памяти покойного мужа. В итоге этого фатального переплетения страстей в живых остается только Андромаха, чье чувство не может быть утолено. Все остальные гибнут: Гермиона лишает себя жизни над телом возлюбленного, Орест убивает Пирра и сам впадает в безумие. Тургенев особенно выделил удачное исполнение актером Ларошем финального монолога потерявшего рассудок героя (ЖРК: 428).

Тема безумия постоянно возникает на страницах дневника в последние недели жизни автора. В двух коротких записях, сделанных на протяжении двух дней, он трижды говорит о душевном расстройстве окружающих его людей. В записи от 24 июня, где речь идет о Расине, Андрей Иванович замечает, что «в Алексее нашем (вероятно, речь идет о его двоюродном брате Алексее Путятине. – А.З.) открылось нечто похожее на помешательство», а на следующий день пишет, что «узнал о безумном поступке Данилова»[154] и что Семену Родзянко, его старому товарищу по Дружескому литературному обществу, «кажется, стало хуже» (272: 57–57 об.).

Страдавший манией преследования Родзянко был склонен винить Тургенева во многих своих злоключениях. Еще в феврале, недавно вернувшись в Петербург, Тургенев писал Кайсарову, что

Родзянка с жаром, слезами жалуется, что я злодей его, что я очернил его перед всеми общими нашими приятелями, Воейковым, Жуковск<им> и пр., а вся моя вина в том, что я иногда только шутил над ним, и то не иначе как в глаза (840: 20).

Теперь же он оказывается готов по крайней мере отчасти принять обвинения душевнобольного товарища: «Много я обращался на себя, смотря на него. Естьли есть и моей рукой вложенное семя его безумия?..» (272: 57 об.). На известия о помешательстве Данилова и Родзянки он откликается не горьким примирением с фатумом, которым проникнута заключительная реплика Пилада в расиновой «Андромахе», а очередной цитатой из «Вертера», где безумец предстает не только страдальцем, но и баловнем судьбы: «Unglücklicher! und auch wie beneide ich deinen Trübsinn, die Verwirrung deiner Sinne, in der du verschmachtest» [«Бедняга, а я-то как завидую твоему безумию и гибельному помрачению чувств» (нем., пер. Н. Касаткиной)] (272: 57–57 об.).

Письмо от 30 ноября из второй части романа Гете начинается с апологии безумия, а завершается прославлением смерти и добровольного ухода из жизни:

Счастлив ты, что можешь приписать свое злосчастье земным препонам! Ты не чувствуешь, не понимаешь, что в твоем сокрушенном сердце, в твоем смятенном уме – причина всех горестей, и ни один король на свете не поможет тебе <…> Я вернулся, Отец мой! Не гневайся, что я прервал странствие, которое, по воле твоей, мне надлежало претерпеть дольше! (Гете 1978: 75)

В письме Жуковскому, где Андрей Иванович говорил о родительских подозрениях, о своей потребности в «лошадиной работе» и о желании стать спокойнее, он в том числе подробно рассказывал о своих последних читательских впечатлениях:

В моих литературных вкусах происходит какая-то революция. Все теперь в ферментации, и я не знаю, что хорошо, а что дурно. <…> Я, брат, читаю теперь Raynal и Мабли; первый слишком часто завирается, второй вселяет в меня твердость и спокойствие, презрение к глупым обстоятельствам и возвышает несколько душу мою над ними. По крайней мере, я хочу, чтоб он производил надо мной это действие (ЖРК: 425–426).

«Революция» в литературных вкусах была связана с обстоятельствами его душевной жизни. Теперь Андрей Иванович искал утешения в стоической этике Мабли, требовавшего подчинения личных страстей общественному благу. Тургенев сделал в дневнике несколько выписок из трактатов Мабли – «Бесед Фокиона об отношении политики к морали» и «Принципов морали». Соглашаясь с французским мыслителем в его критике страстей, Тургенев все же не смог до конца принять его отношения к любви, которую Мабли, по выражению Андрея Ивановича, «представлял вредною слабостью души»:

Как бо искушен быв, может и искушаемым помощи! Non ignara mali, miseris succurrere disco [Познав несчастье, я научился помогать несчастным (лат.)].