Тогда только свобода от любви может иметь свою цену, когда она приобретена трудными сражениями с етой страстью; а не когда сердце ограждено от нее холодностью и природным спокойствием. Страдания, отчего бы ни происходили, выделывают душу и служат ей вместо очистительного горнила. Любовь заставляет страдать и мучиться, придает самым мукам какое-то чувство, которое проливает в душу отраду и свет, часто возвышает ее и следственно противна тем нещастиям, от которых душа приходит в недвижимость и –
Есть ли только могу я говорить о существе и действиях сей божественной страсти! Прости мне Мабли: что в етом я не могу быть покорным учеником твоим! Но был Руссо! (272: 55–55 об.)
На первый взгляд, весь этот пассаж выдержан в характерном для дневников ключе – «божественная страсть» противопоставлена здесь «холодности и природному спокойствию», а стоицизм Мабли отвергается ради пламенной философии Руссо, которого Андрей Иванович по-прежнему считает своим учителем. Однако акценты в этой апологии любовных страданий расставлены совершенно по-новому. Тургенев намечает здесь новое понимание любви, которое, как всегда, связано у него с новым пониманием важного для него писателя.
В центре внимания автора дневника оказываются не любовные переживания как таковые, но «свобода от любви», купленная ценой страданий и «трудных сражений» с чувством. Именно такая свобода противопоставлена душевной «недвижимости». Можно сказать, что Тургенев по-прежнему осуждает «холодность» чувств, но готов понять и принять их «охлаждение», если они прошли через «очистительное горнило» страсти.
Не уверенный в том, что он имеет право рассуждать на эту тему, Андрей Иванович приводит в подтверждение своей мысли подряд две цитаты, выражающие сходную мысль, – одну («искушен быв, может и искушаемым помощи») из второй главы апостольского Послания к евреям, а другую («Non ignara mali, miseris succurrere disco») – из «Энеиды» Вергилия.
Тургенев писал Жуковскому, что и в Вене, и в Петербурге «восхищался Виргилием в оригинале» (ЖРК: 422). Тем не менее наверняка эта цитата попала в его дневник из Руссо, написавшего в четвертой книге «Эмиля», что он «не знает ничего прекраснее и глубже, трогательнее и истиннее этого стиха» (Руссо 1981: 282). Только собственный опыт страданий позволяет понимать страдания другого.
В словах апостола Павла речь идет о Христе, поставленном в рассуждениях Тургенева в один ряд с Руссо. Эта параллель, на полвека предвосхищающая искания Льва Толстого, получает в дневниковой записи дальнейшее развитие:
Как дорога должна быть человеку его Selbstheit. Как он должен быть всегда он и везде сохранить ее, хотя бы наставником его был Руссо и Фенелон. Виланд сказал ето, даже говоря о Христе[155]. Не я (человек) должен войти в Руссо, но Руссо в меня и сделать меня собою.
Какой первой добродетели, кажется, в нашем свете должно учить детей. Презрению людского мнения, предварив ее любовью к добру (272: 55 об. – 56).
Тургенев еще не знал слов «личность» и «индивидуальность», но он пишет о «Selbstheit» – самости, своеобразии, непохожести на других, которая формируется внушенным с детства «презрением людского мнения» и оберегается от всех внешних воздействий. По мнению Тургенева, не следует подражать Руссо, но должно вбирать в себя наставления великого женевца и следовать его правилам жизни, таким образом становясь подобным ему.
В глазах юного Андрея Ивановича Руссо оказывается подобен Христу еще и благодаря масштабу пережитых им гонений. Страдания, выпавшие на долю женевского мыслителя, – это, в известном смысле, его крестные муки, которые придают цену мудрости и опыту. Во фрагменте «Эмиля», где Руссо приводит запомнившуюся Андрею Ивановичу максиму Вергилия, речь идет о том, что испытанные в прошлом и предощущаемые в будущем несчастья делают человека чувствительным к страданиям ближнего.
В феврале Тургенев сравнивал в дневнике отрешение от забот и требований петербургской жизни, которое он испытал в Вене, с чувствами Руссо, оттолкнувшегося от берега в челноке. Андрей Иванович имел здесь в виду фрагмент «Прогулок уединенного мечтателя», где описаны досуги человека, полностью и навек изолировавшего себя от преследующего его мира[156].
«Прогулки уединенного мечтателя» открываются рассказом о том, как автор был изгнан из среды людей, которые «в своей изощренной ненависти выискали, какое мученье будет жесточе для моей чувствительной души, и грубо порвали все узы, меня с ними связывавшие» (Руссо 1949: 585). Карамзин в «Письмах русского путешественника» рассказал о своей поездке на остров Святого Петра на Бильском озере в Швейцарии, где Руссо в конце жизни пытался скрыться от подлинных и мнимых преследований и откуда он в конце концов также был изгнан:
Нет, слабый старец должен проститься с любезным своим островом – и после того говорят, что Руссо был мизантроп! Скажите, кто бы не сделался таким на его месте? Разве тот, кто никогда не любил человечества! (Карамзин 1984: 182)
Тургенев, которому было всего 21 год, искал аналогию своему душевному состоянию в последнем произведении Руссо, написанном больным и отчаявшимся стариком на пороге смерти. 31 марта, на следующий день после записи о намерениях бежать в Китай, Японию или деревню, Андрей Иванович набело переписывает в дневник свое новое стихотворение:
Мой друг, коль мог ты заблуждаться
И с чистой, пламенной душой
Блаженством на земле ласкаться,
Скорей простись с своей мечтой.
С твоей сердечной простотою
Обманов жертвой будешь ты,
Узнаешь опытностью злою
Сколь едко жало клеветы.
Всех добрых дел твоих в заплату
Злодеи очернят тебя;
Врагу ты вверишься, как брату,
И в пропасть ввергнешь сам себя;
Возстанешь, роком пораженный,
Но слез не будешь проливать,
Безмолвной скорбью отягченный
Судьбу ты будешь проклинать.
Потухнет в сердце чувства пламень,
Погаснет жизни луч в очах;
В груди носить ты будешь камень,
И взор твой будет на гробах.
Стихотворение выглядит своего рода коллажем формул из начала «Прогулок уединенного мечтателя»: пламенная душа и сердечная простота любителя человечества наталкиваются на клевету и предательский обман.
Едва ли у Андрея Ивановича были какие-нибудь основания подозревать своих друзей во враждебности или клевете, скорее он проецирует вовне свою внутреннюю самооценку. Примечательна в этом отношении строка «Но слез не будешь проливать…». Тургенев постоянно связывал надежды на свое нравственное возрождение со способностью проливать слезы. Еще осенью в Вене в момент отчаяния он сетовал, что для него закрыты «источники слез», и почти упрекал Творца за холодность собственной души. Теперь он примиряется с невозможностью плакать – надежда на грядущее душевное избавление была утрачена.
К концу своей короткой жизни Тургенев понял, что не может и, в сущности, не хочет поддерживать в себе постоянный накал чувств, который требовался от почитателя и последователя Шиллера и Руссо[158]. Ему приходилось реализовывать одни эмоциональные матрицы в общении с кругом бывшего Дружеского литературного общества, другие – с венскими приятелями, третьи – с Екатериной Соковниной, четвертые – в дневнике и т.д. Такого рода конфликты составляют суть индивидуального переживания, но «автоценность» определялась для Тургенева настоятельным требованием единства личности, верной и равной себе во всех своих проявлениях. Исчерпав свой эмоциональный репертуар, он должен был или найти совершенно новые «символические модели чувства», или признать полное поражение.
28 июня Андрей Иванович вспоминал о дне рождения своего отца, о том, как скучал от праздности прошлым летом в Вене, и написал, что собирается идти к обедне, где ему «хочется застать» (272: 58). Этими словами фраза заканчивается. Кого или что рассчитывал Андрей Иванович застать в церкви, мы уже вряд ли когда-нибудь узнаем. Затем идет окончание начатого тремя днями ранее стихотворения:
Уже ничем не утешает
Себя смущенный в скорби дух!
Весна природу воскрешает,
Но твой осиротевший друг
Среди сияющей природы
Один скитается в тоске.
Напрасно ждет, лишен свободы,
Щастливой части и себе.
Не верит, кто благополучен,
Мой друг! нещастного слезам,
Но кто страдал мечтою сам,
Кто сам тоскою был размучен
И, миг себя щастливым зрев,
Навеки щастия лишенный,
Судьбы жестокой терпит гнев
И ей на муку осужденный,
Не зрит, не зрит бедам конца –
Тому все бедства вероятны,
Тому везде, везде понятны
В печали ноющи сердца.
Последняя запись отражает занятия Тургенева 29 и 30 июня. 29-го он пировал у Huguet, с кем – опять же неизвестно, потом смотрел комедию А. – Р. Лесажа «Тюркаре» во французском театре, а 30-го писал отцу и отправил ему письма Павла Нефедьева и брата Александра Ивановича. Дневник завершается словом «Утро» в правом нижнем углу страницы, написанным, вероятно, 1 июля.
Последняя страница дневника Андрея Тургенева
3 июля Тургенев вновь пишет домой родителям – за все время после своего возвращения из Вены он пропустил лишь один почтовый день, за что долго и старательно извинялся. В этом письме он сообщает о предстоящем визите в Москву воздухоплавателя Андре-Жака Гарнерена, о слухах, что Ивану Владимировичу Лопухину будет пожалована аренда, которую выберет для него сам государь, и о том, что еще не получил номера карамзинского «Вестника Европы» с публикацией своего младшего брата. Письмо выдержано в шутливом тоне. Впервые за два месяца в нем нет ни одного слова о любовной истории Павла Нефедьева.