Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века — страница 91 из 104

Выполнить просьбу родители не успели, и в последние дни жизни синего фрака на Тургеневе не было. Тем не менее в его роковых шагах слышны вертеровские мотивы. Уже «задолго чувствуя» болезнь, от которой он «не лечился», Андрей Иванович тем не менее «ездил или ходил по дождю в мокром кафтане». Вернувшись домой, он «уснул в мокром мундире». Более того, проснувшись уже «в самый жар», он «ел мороженое» и «не позвал к себе доктора». Каждый из этих поступков в отдельности мог быть вызван гибельным легкомыслием, но вместе они складываются в определенную систему.

В отличие от Андрея Тургенева Вертер уходит из жизни в холодную зиму в предрождественские дни. 20 декабря, вернувшись домой от Лотты и Альберта, он

метался из угла в угол и, наконец, бросился одетый на кровать, где и нашел его слуга, когда около одиннадцати отважился войти и спросить, не снять ли с барина сапоги. На это он согласился, но запретил слуге входить завтра в комнату, пока он не позовет.

На следующий день, после рокового свидания с Лоттой, Вертер долго бродит за городскими воротами:

Сторожа знали его и пропустили без разговоров. Шел мокрый снег, а он лишь около одиннадцати часов снова постучался у ворот. Когда он воротился домой, слуга его заметил, что барин потерял шляпу. Однако не осмелился ничего сказать, раздевая его. Вся одежда промокла насквозь (Там же, 86, 95).

Две ночи, в одну из которых Вертер лег спать одетый, а в другую насквозь промок, но все-таки позволил слуге себя раздеть, слились у Тургенева в одну, ставшую для него фатальной. С другой стороны, герой Гете уже выбрал для себя способ ухода из жизни, и сильная болезнь могла только помешать осуществлению его планов. На следующий день, уже получив от Альберта пистолеты и сделав последние приготовления, он снова «невзирая на дождь отправился за город в графский парк» и «побродил по окрестностям» (Там же, 99). Вернувшись, он написал последнее письмо Лотте и застрелился после того, как часы пробили полночь.

Последние часы жизни Вертера прошли в окружении отца и братьев Лотты, окруживших его своей любовью.

Старик амтман примчался верхом, едва получив известие, и с горькими слезами целовал умирающего. Вслед за ним пришли старшие его сыновья; в сильнейшей скорби упали они на колени возле постели, а самый старший, любимец Вертера, прильнул к его губам и не отрывался, пока он не испустил дух; тогда мальчика пришлось оттащить силой (Там же, 102).

За умиравшим Тургеневым ухаживали Петр и Паисий Кайсаровы, около него почти неотступно находился Иван Владимирович Лопухин. Петр Кайсаров даже лег рядом с ним в постель. В отличие от людей, которые были рядом с прощавшимся с жизнью Вертером, Петр Кайсаров рисковал собственным здоровьем, но, как писал Иван Петрович Тургенев, решился на это «по просьбе покойного и любви, о себе не радеющей».

Вертер завещал похоронить себя «на дальнем краю кладбища» под «двумя липами», и городской амтман выполнил его пожелание. Два дерева стали также приметой могилы Андрея Ивановича в Невской лавре. Весной 1805 года впервые после смерти брата собиравшийся в Петербург Александр Тургенев писал Андрею Кайсарову: «Посещу прах нашего брата. К<атерина> М<ихайловна> через Костогорова посадила там два дерева, а то бы и не знал, где он и покоится» (АБТ: 335).

Эти деревья обозначали для Екатерины Михайловны души влюбленных, разлученных в жизни и соединившихся после смерти, но, возможно, она сознательно придавала могиле своего несостоявшегося суженого сходство с местом упокоения его любимого литературного героя. Такое пожелание она могла слышать и от самого Андрея Ивановича.

В параллелях между обстоятельствами гибели героя Гете и Тургенева не стоит заходить слишком далеко. Андрей Иванович мог стремиться к небытию и сознательно искать смерти, но прямо уподоблять съеденное им мороженое выстрелу Вертера рискованно, поскольку его поведение все же оставляло ему шанс на выздоровление. В эмоциональном репертуаре Андрея Тургенева был образец добровольного принятия смерти, когда идеальный герой предпочитает небытие бытию, делая в кульминационной точке болезни выбор в пользу кончины. Так уходит из жизни Юлия Вольмар в «Новой Элоизе». Она заболела, спасая сына, случайно упавшего в озеро, но с радостью встретила болезнь и смерть, оказавшуюся для нее привлекательнее жизни. В еще большей степени, чем Вертер, Юлия в свой предсмертный час окружена любящими людьми. Она приглашает Клару д’Орб разделить с ней смертное ложе. Смерть Юлии застает подруг в последних объятиях.

Александр Тургенев перечитывал «Новую Элоизу» в последние недели перед получением известия о смерти брата. Начав чтение, он замечал, что не ощущает прежнего «живого чувства» и «не разделяет прежних ощущений», но к завершению романа восклицает:

Никогда не проводил я еще в Геттингене такого вечера! – вскричал я, покидая Элоизу. Пусть эти слова напомнят мне теперешнее состояние души моей. О Руссо, Руссо! Ты еще никогда не был для меня то, что ты теперь (Там же, 250).

Если Александр Иванович перечитывал роман Руссо по порядку, от начала к финалу, то именно страницы, посвященные смерти Юлии, вызвали у него эту эйфорию. Возможно, эти впечатления помогли ему увидеть в обстоятельствах смерти брата мотивы, которых не смогли различить Жуковский и Мерзляков.

Пылкий герой Гете погибал от огнестрельного оружия, чувствуя на губах «священный пламень» поцелуев Лотты. Холод окружающего мира, «холодная земля», куда ему предстояло лечь, «страшный, холодный кубок» со «смертельным хмелем» контрастировали с его сердцем, сгоревшим во всепожирающем огне любовной страсти. Его подражатель, бесконечно упрекавший себя в холодности и неспособности испытывать пламенные чувства, умер от охлаждения.

Уже написан Рене

Историко-культурные сдвиги нередко проявляются в судьбах людей, чутко реагирующих на тектонические толчки времени. «Революция» во вкусах Тургенева была продиктована его меняющейся самооценкой и становлением его внутреннего мира. Смена художественных ориентиров представляла для него не эстетический или культурный вопрос, но судьбу и жизненный выбор.


Д. Ходовецкий. Иллюстрация к «Страданиям юного Вертера»


Андрей Тургенев формировался как личность еще в пору господства придворной культуры. В отрочестве и ранней юности он был от нее искусственно изолирован воспитанием в масонском кругу, но соприкасался с ней и в театре, и в личном общении со сверстниками. Он успел попасть под обаяние галантного века, хотя и не сумел вполне усвоить его символические модели чувства. Минуя poésie fugitive, увлекавшую Михаила Муравьева и Григория Гагарина, и театр Вольтера, на котором Иван Бецкой воспитывал Глафиру Алымову, Тургенев обратился к золотому веку ancien régime – времени Людовика XIV. Попытка эта была обречена, для человека, прошедшего через увлечение Шиллером, эмоциональные матрицы классической трагедии с ее amor fati не могли оказаться живыми и действенными. Андрей Иванович «опоздал на празднество Расина», как через столетие с лишним определил подобное ощущение Мандельштам.

Сочетание культуры высшего света с ценностями нового времени беспокоило и литераторов старшего поколения. Михаил Муравьев не только стремился облагородить светскую жизнь прививкой галантного стихотворства, но еще и выстраивал рядом с ней семейную идиллию чувствительного сердца и перемещался между двумя мирами, организованными разными символическими образами чувства. Отчасти сходным образом Радищев ощущал себя трагическим героем в сфере гражданского служения и, в то же время, персонажем мещанской мелодрамы в домашнем быту. Эта коллизия была разрешена Карамзиным, не только отказавшимся от служебной или придворной карьеры, но и укоренившим на отечественной почве практически весь эмоциональный репертуар современной ему сентиментальной культуры. Русский путешественник упаковал привезенные им символические модели чувств и разослал их во все концы империи.

Как и Андрей Тургенев, Карамзин был выучеником московских розенкрейцеров, заменивших иерархию чинов и титулов собственной градацией посвященности, а придворный этикет – масонскими ритуалами, не столь великолепными, но не менее эмоционально захватывающими. Оба они переняли от учителей практики интериоризации прочитанного, непримиримую требовательность к себе, привычку пристально анализировать собственные переживания, но ни того ни другого не удовлетворяли ни орденская дисциплина, ни сосредоточенность наставников на эзотерическом знании.

Карамзин еще и овладел искусством приноравливать свои сочинения к уровню осведомленности аудитории Он собирался сам предписывать правила чувствования образованному читателю и очень быстро сумел доказать, что эта задача ему по плечу. Андрей Тургенев был наделен не меньшими амбициями. Он не был готов ждать и стремился к воздействию на души, которым, как он полагал, обладают великие творцы, – живой пример такого успеха все время был у него перед глазами. При этом Андрей Иванович чувствовал потребность соответствовать вдохновлявшим его образцам не только произведениями, но и, что было для него много важнее, строем личности. Он не сомневался, что писать, как Руссо, Гете или Шиллер, можно, лишь чувствуя, как Сен-Пре, Вертер и Карл Моор.

Если Карамзин путешествовал по Европе еще в пору расцвета сентиментальной культуры и идеала «schöne Seele», то в годы созревания Андрея Тургенева они переживали глубокий кризис. Карамзин, как, кстати, и Шиллер, искал выход в обращении к национальной истории. Тургенев тоже заставлял себя читать исторические сочинения, но не находил там ответов на мучившие его вопросы. Андрей Иванович переживал тот же процесс, что и вся усвоенная им культура, переходившая от культа энтузиазма, искренности и пылкости, свойственных «прекрасной душе», к поэзии «разуверения», утраты и горького счета, предъявляемого заблуждениям юности. Этот переход не был для Тургенева литературной задачей. Самым важным для него было то, что его душевный опыт не вмещался в эмоциональные матрицы XVIII столетия, и он не знал, как ему чувствовать, а следовательно, и как жить.