Между тем помощь была уже на подходе. В 1802 году в Париже вышла повесть Шатобриана «Рене». Сестра героя этой повести, единственный близкий ему человек на земле, сначала отдаляется от него, а потом уходит в монастырь, чтобы избавиться от преступной страсти к брату. Рене думает о самоубийстве, изнывает от жажды безумной и неведомой ему любви, мечтает о высшем поприще, не находит утешения ни в путешествии, ни в одиночестве. Подобно Вертеру, он навещает места, где прошло его счастливое детство, но, в отличие от героя Гете, не может узнать родного пейзажа – время не пощадило не только героя, но и его родину – рай не утрачен, его просто нигде нет, и возвращаться, даже на время, бесприютной душе оказывается некуда.
Только в день, когда его сестра принимает пострижение, Рене узнает о ее недозволенной любви. Он бежит к дикарям в Америку, женится на индианке, безуспешно старается разделить жизнь приютившего его племени и, узнав о смерти сестры, открывает старому индейцу Шактасу и аббату Сюэлю историю своих страданий. Нравственным выводом повести становится знаменитая фраза «лишь обыденный путь ведет к счастью», сказанная мудрым Шактасом (Шатобриан 1932: 76).
Судьба героя Шатобриана ничем не похожа на жизненную историю Тургенева, но он мог бы найти здесь немало близких себе мотивов: загадочный уход в монастырь прекрасной девушки, запретная страсть внутри семьи, вина человека, невольно ставшего предметом несчастной любви, тоска по миру «детства и родины», жажда побега и пр. А главное, Андрею Ивановичу могли бы показаться узнаваемыми переживания героя, родственные эмоциональным матрицам, на которых он был воспитан, но уже не укладывающиеся в них.
«Рене» был напечатан в составе трактата «Гений христианства» в качестве приложения к главе с характерным названием «О смутности страстей». В этой главе Шатобриан, в частности, писал:
Мы познаем разочарование, еще не изведав наслаждений, мы еще полны желаний, но уже лишены иллюзий. Воображение богато, обильно и чудесно; существование скудно, сухо и безотрадно. Мы живем с полным сердцем в пустом мире и, ничем не насытившись, уже всем пресыщены (Шатобриан 1982: 54)[163].
В последние месяцы пребывания в Вене Тургенев сделал в дневнике отчаянное признание:
Естьли б не было меня на свете! Естьли б не было в сердце моем этих страстей, не дающих мне покою, этого самолюбия, которого я укротить не в силах, или если б я был способнее к деятельности <…> Мне представляется прошедшее, но и в нем я не жил! Мечтал о невозможном, презирал, скучал настоящим, и душа моя была в усыплении. Что пробудит ее? Теперь она то в нетерпеливом беспокойном ожидании, то в унылости и бездействии (1239: 26 об.).
Он не знал, что несоответствие воображения реальности и метания от «усыпления» души к «беспокойному ожиданию» не признак его человеческой несостоятельности, но примета новой культурной эпохи. Перенеся крушение, Рене остается жить. Именно масштаб разочарования сделал его столь интересным и для мягкосердечного Шактаса, и для сурового Сюэля, и для восхищенного читателя. Охлаждение оказалось валоризованным как примета исключительной личности.
Через несколько лет после появления «Рене» был написан роман Констана «Адольф», впервые опубликованный в 1816 году. Написанный от лица разочарованного героя, которого одна половина – «так сказать, есть зритель другой» (Констан 2006: 45)[164], он рассказывал историю человека, не сумевшего ни полюбить вверившуюся ему женщину, ни оставить ее.
Кто стал бы читать в сердце моем в ее отсутствие, тот почел бы меня соблазнителем холодным и малочувствительным. Но кто увидел бы меня близ нее, тот признал бы меня за любовного новичка, смятенного и страстного. И то, и другое суждение было бы ошибочно: нет совершенного единства в человеке, и почти никогда не бывает никто ни совсем чистосердечным, ни совсем криводушным, –
вспоминает свои былые переживания разочарованный и потерявший интерес к жизни Адольф (Там же, 45). Как писал автор в предисловии к третьему изданию, вышедшему через восемь лет после первых двух, «почти все люди», читавшие его роман, говорили ему «о себе как действующих лицах, бывавших в положении, подобном положению героя» (Там же, 36). По иронической интонации писателя видно, что его проза уже успела создать действенную эмоциональную матрицу.
В 1830-х годах эта «символическая модель чувства» найдет свое афористическое выражение в «Надписи» Баратынского:
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
Новая культура переживаний сохраняла повышенные требования к единству личности и интенсивности ее душевной жизни, но допускала куда более гибкий и свободный эмоциональный режим (см.: Reddy 2001), включавший в себя и резкие переходы от жажды великих свершений и больших страстей к апатии и бездействию, и любовные отношения, протекающие на разных уровнях личной вовлеченности, и чувство вины перед «простой и невинной душой», и высокомерное удовольствие от светских развлечений, и многое другое. Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать «Героя нашего времени» – пропедевтический курс по эмоциональной культуре романтизма.
Легко понять, какие ресурсы мог бы предоставить Тургеневу этот репертуар кодировок и оценок. После Байрона даже хромота, мешавшая Андрею Ивановичу ухаживать за танцовщицами, стала восприниматься как знак избранничества, но войти в историю русской культуры в качестве «хромого Тургенева» было суждено его младшему брату Николаю[165]. Конечно, всемирная слава Байрона и Констана была еще впереди, но «Рене» уже был написан, опубликован и пользовался незаурядным успехом.
Как заинтересованный читатель «Вестника Европы» Тургенев, наверное, был знаком с уничтожающей рецензией Карамзина на «Гения христианства», напечатанной в июньской книжке журнала за 1802 год (см.: Карамзин 1803). Этот авторитетный отзыв мог отвратить Андрея Ивановича от последней парижской сенсации. Повесть Шатобриана почти наверняка осталась ему неизвестна, а самостоятельно выработать новые матрицы он не сумел, хотя нащупывал их в стихах и дневнике последние месяцы жизни.
Кто знает, чего не хватило Андрею Ивановичу, чтобы сделать поворот, который мог оказаться для него спасительным, – времени, опыта, уверенности в себе, независимости ума, литературного дара? Прорыв, который ему так и не дался, должен был стать не менее радикальным, чем тот, что десятилетием раньше осуществил Карамзин. Если «Письма русского путешественника» позволили русской публике освоить эмоциональную грамматику современной европейской культуры, то Тургенев искал совершенно новых путей не столько в литературе, сколько в жизни. Он находился на cutting edge, или, пользуясь аналогичной русской метафорой, на передовой линии. Там он и погиб.
Руины
В январе 1805 года Александр Иванович Тургенев вернулся в Москву из Геттингена на руины семейного и дружеского круга. Иван Петрович, перенесший вскоре после смерти старшего сына удар, «мог сказать три слова и то худо». От отсутствовавшего сына эту новость скрывали, и, только приехав, он узнал, что отец «был при смерти» и «никто не надеялся на жизнь его» (АБТ: 325). Рассказывая оставшемуся в Геттингене Кайсарову об общих знакомых, Александр Иванович упоминает и Соковниных, но только Анну Федоровну и братьев. Говорить о «сестрах-прелестницах» ему было слишком тяжело. Только через месяц он осторожно касается этой темы:
Я был у Соковн<иных> еще только два раза, и то на минуту. Жалкое их положение. Павел в Петербурге. Михайла проигрался и женился на бедной и притом семейной девушке. Вероятно, я и по приезде Жуковского редко, очень редко к ним ездить буду. Все для меня умерло. По крайней мере, я чувствую какую-то пустоту в самом себе и уже никогда не буду я тем, кем был для себя и для других. Горько мне, что мои бедствия отдалили меня от всех почти (Там же, 332).
Его влюбленность в Анну Соковнину иссякла. Возобновлять этот прерванный роман значило воспользоваться смертью брата и принять принесенную им жертву. Через два с лишним года Александр Иванович написал Анне Михайловне не дошедшее до нас сентиментальное письмо, за что его сурово отчитал Жуковский, по-прежнему знакомившийся с интимной перепиской своих друзей:
Dites moi encore; Alexandre, que veulent dire ces mots:
Одна живет в году весна,
Одна и милая на свете![166]
N’est pas inconséquent de montrer; qu’on a des sentiments, sans avoir le dessein de les nourrir et sans en avoir la possibilité? Pourquoi parler d’une chose qu’on n’a pas ni le désir, ni le pouvoir de recommencer, et pourquoi risquer de réveiller des sentiments, qui ont été bien vifs, qui sont déjà éteints et qui ne peuvent être que douloureux? [Скажите мне еще Александр, что хотели Вы сказать этими словами <…> Не легкомысленно ли показывать, что испытываешь чувства, не имея ни желания, ни возможности их питать. Зачем говорить о том, чего не хочешь и не можешь возобновить и зачем рисковать тем, что пробудишь чувства, которые были некогда очень живыми, которые уже погасли и не могут не быть горестными? (фр.)] (Siegel 2012: 118; ср.: Веселовский 1999: 104).
Александр Тургенев прожил еще сорок лет, но так и не женился, хотя в обеих столицах постоянно ходили слухи о его матримониальных планах и любовных приключениях (см.: Ларионова 1993). Впрочем, главная драма его жизни развернулась в том же самом дружеском кругу.