На первом этапе Евгений полностью владеет эмоциональным репертуаром влюбленной девушки, сформированным Ричардсоном, Руссо и мадам де Сталь, в то время как его мир остается для нее загадочным. Это соотношение сил определяет исход их первой встречи. Однако затем знакомство с небольшим количеством сочинений, составлявшим библиотеку Онегина, помогает Татьяне понять его эмоциональные матрицы, и очевидное преимущество оказывается уже на ее стороне.
Как известно, «несколько творений», исключенных Онегиным из «опалы», которые читает Татьяна в его кабинете, – это поэмы Байрона, «Рене» Шатобриана и «Адольф» Бенжамена Констана (см.: Лотман 1995: 652; Набоков 1998: 498–501 и др.). С этим багажом ей уже было легче принять решение о замужестве и отвергнуть чувства героя – она читала «Адольфа» с пометами Онегина на полях и знала, чем кончаются подобные сюжеты[171].
Пушкин был осведомлен об истории Андрея Ивановича, но вряд ли особенно глубоко – и для Александра Тургенева, и для Жуковского, которые могли бы ему о ней рассказать, эти воспоминания были слишком болезненными. С другой стороны, поэт прекрасно знал самих Александра Ивановича и Василия Андреевича и хорошо представлял себе этот человеческий тип.
Пушкин обнаружил и поколенческий разлом – старшие Ларины описаны скорее как «традиционно ориентированные» характеры. Романы Ричардсона мало повлияли на строй личности матери Татьяны, которая сама уже вполне пережила карамзинскую революцию (см.: Kelly 2001). Символические модели чувств, значимые для главных героев, различны, но все они ищут эмоциональные матрицы в литературе и реализуют их, прежде всего, в сфере любовных переживаний. Эта практика проявила значительную устойчивость к движению времени.
Николай Плотников, проследивший эволюцию представлений о личности в русской культуре, датирует возникновение «дискурса творческой индивидуальности» серединой XIX века и связывает его распространение с «влиянием публицистики Белинского, который адаптировал на русском языке идеи немецкого идеализма» (Плотников 2008: 73–78). Однако Белинский не только популяризировал Гегеля, но и вырабатывал свое понимание личности и истории на примерах героев Пушкина и Лермонтова.
Такое сочетание определялось не только пристрастиями неистового Виссариона. Как показал М. Г. Абрамс, гегелевская «Феноменология духа» представляла собой своеобразный Bildungsroman или даже «Bildungsbiographie, в буквальном смысле этого слова, историю, или биографию духа» (Abrams 1973: 229–230), вновь обретающего в историческом развитии утраченное единство. В основе сюжета этого биографического романа лежал базовый для культуры конца XVIII – начала XIX века миф о блудном сыне, возвращающемся к Отцу, изгнаннике, тоскующем по утраченному раю. Согласно Абрамсу, одним из создателей романтического извода этого мифа был Шиллер, опиравшийся, в свою очередь, на Руссо (см.: Ibid., 199–252).
В русской литературе синтез гегелевской философии с романтической словесностью нашел свое наиболее полное воплощение в «Былом и думах» Герцена, применившего «Феноменологию духа» к обстоятельствам собственной жизни (см.: Paperno 2007; Schmid 2007). Исходным импульсом для создания этой историософской автобиографии послужило для Герцена стремление донести до потомства устраивавшую его версию своей семейной драмы. Как пишет Ирина Паперно, поначалу и Герцены, и Гервеги
разделяли общую веру в трансцендентную силу и социальный потенциал «дружбы-любви», эмоции, которая может объединять в гармонических отношениях более чем двух человек. Эта вера опиралась на литературные модели, заимствованные из книг, посвященных опасностям и преимуществам отношений в трех– и четырехугольниках: Руссо («Исповедь» и «Новая Элоиза»), Гете, Жорж Санд (ее романы и мемуары) и «Кто виноват» самого Герцена составляли круг их чтения.
Главный образец для себя они нашли у Жорж Санд, романы которой рисуют эмоциональную утопию, где разрушительный потенциал таких страстей преодолен в гармонических отношениях трех (если не четырех) людей, которые дополняют друг друга, образуя неразделимое единство (Paperno 2007: 9; ср. также: Klieger 1997; Hollande 1997).
Потрясенный крушением этой утопии Герцен оказался поставлен перед необходимостью соотнести свою реакцию на неверность жены со значимыми для него образами чувства. Так родилась уникальная историософия «Былого и дум», где любовный треугольник предстает не только как проявление кризиса европейской демократии, но и как «столкновение двух разных миров», подобное тому, о котором автор читал в юности во французском романе «Арминий». Герцену, как он пишет, «не приходило в мысль», что он «попадет в такое же столкновение» и его очаг опустеет, раздавленный при встрече «двух мировых колей истории» (Герцен 1956 Х: 538; о смене литературных моделей Герцена см.: Гинзбург 1997).
Появившиеся на протяжении 1860-х «Отцы и дети», «Преступление и наказание» и «Война и мир» стали художественной рефлексией следующего поколения русских писателей над людьми этой историко-психологической формации и первым прощанием с ней.
Как трудность признания астрономической истины движения земли состояла в том, чтобы отказаться от чувства неподвижности земли и движения планет, так трудность признания нового закона подчиненности личности законам движения ее во времени состоит в том, чтобы отказаться от внутреннего сознания неподвижности единства своей личности, –
писал Толстой в набросках эпилога к «Войне и миру», ссылаясь на открытия Дарвина, Сеченова, Вундта и Бокля, доказавших «истину подвижности личности» (Толстой 1928–1964 XV: 233–234). Мысль об изменчивости характера была бы в 1860-х годах трюизмом, ради которого не стоило призывать на помощь все современные науки. Взгляды Толстого были куда более радикальными, он полагал, что человек подчинен законам движения и лишен свободы воли, а поэтому не обладает внутренним единством и не может быть субъектом ни истории, ни даже собственной жизни.
Это миропонимание он счел, тем не менее, возможным и нужным выразить в романе о людях начала XIX века и их любовных страстях. Рассказ о катастрофе 1812 года завершается двумя свадьбами героев. Написав 6 декабря 1868 года, что философия должна «узнать общие законы», для чего «надо отрешиться от личности», представляющей собой только «точку линий» (Там же, 132), Толстой уже на следующий день пояснил в записной книжке, что законы – это «или мистическое движение вперед, или художе<ственное> воспроизведение воспоминаний» (Там же, XLVIII: 87).
Автор «Войны и мира» сам принадлежал среде, о которойписал. Он стремился вспоминать героев, а не выдумывать их. Б. М. Эйхенбаум видел в Толстом запоздавшего человека XVIII века (cм.: Эйхенбаум 1922)[172]. Однако и такой непримиримый критик дворянской культуры, как Чернышевский, придерживался сходной стратегии. Идеи об исторической несостоятельности русского дворянства он подтвердил анализом любовного фиаско героя тургеневской «Аси», а человека будущего также изобразил в беллетристическом сочинении о любви и браке.
С. А. Рейсер показал, что треугольник физиолога И. М. Сеченова, доктора П. И. Бокова и М. А. Обручевой, традиционно считавшийся прототипической основой «Что делать?», на самом деле сложился, как и множество подобных житейских союзов, под воздействием этого романа (см.: Рейсер 1975: 819–833). В свою очередь, за эротическими метаниями Веры Павловны и ее создателя просвечивали характерные эмоциональные матрицы из романов Жорж Санд (cм.: Скафтымов 1972; Рейфман 2006). Молодые люди, выходившие в ту пору на историческую арену, сколь бы скептически они ни были настроены к своим предшественникам, в значительной степени сохраняли ориентацию на литературу как на источник символических моделей чувства.
Эпоха рубежа веков только многократно усилила эту ориентацию. Мистерия русского модернизма разворачивалась вокруг отношений его главного поэта со своей женой и ее поклонниками. Сам Блок развивал свои идеи о «Weiblichkeit», в частности в реферате книги А. Н. Веселовского о Жуковском, где выделил и историю Андрея Тургенева, обратив внимание, в отличие от автора монографии, на «странность» обстоятельств смерти юноши (см.: Блок 2003: 164). Полтора десятилетия спустя Блок и сам выбрал добровольный уход из жизни. Его последнее стихотворение обращено к академическому институту, созданному, чтобы хранить наследие Пушкина и русской литературы XIX века в целом.
Казалось, что советская эпоха навсегда покончила с этой психологической проблематикой.
О, какими ветрами все это замело! В частности, интерес к себе, который у меня, например, иссяк окончательно к тридцати годам. Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека, –
писала в начале 1930-х Л. Я. Гинзбург (Гинзбург 2002: 225), на протяжении всей жизни возвращавшаяся в своей прозе к «краху индивидуалистического сознания». И все же это прощание также оказалось преждевременным. Канон русской классической литературы был внедрен коммунистической властью в общественное сознание через обязательную школьную программу, издательскую политику и массовое кинопроизводство. Как пишет Н. Плотников, «с укреплением советского тоталитарного режима традиционный дискурс персональности вновь завоевывает свое доминирующее положение», утраченное только с крушением Советского Союза, когда «для русской культуры кончился XIX век» (Плотников 2008: 79, 82).
В модели Дэвида Ризмана, на которую нам уже приходилось ссылаться, «внутренне ориентированный» характер, пришедший на смену «традиционно ориентированному», в свою очередь сменяется «внешне ориентированным». На смену «человеку-гироскопу» приходит «человек-радар», чутко улавливающий сигналы из окружающей среды. Иначе говоря, человека, пытающегося руководствоваться набором исходных принципов, вытесняет в качестве господствующего типа человек, строящий свое поведение на основе меняющихся ожиданий ближайших референтных групп. По наблюдениям Ризмана, эта трансформация начинается в Америке после Второй мировой войны (Riesman 2001: 17–24). Похоже, что в последние десятилетия она захватила и Россию.