Поющий омуток — страница 11 из 28

Отбушевав над водохранилищем, гроза обычно формальности ради посылала к нам в долину жалкие остатки туч. Зато уж ненастье никогда нас не обходило. Я забирался на увал и любил оттуда наблюдать, как оно исподволь готовилось.

Высоко-высоко в небе, там, где начинается космос, заиндевелыми листьями папоротника, замерзшими языками пламени, льняными спиралями приклеены перистые облака. Но вроде бы они смыкаются у горизонта острым углом. Да ведь это верный признак приближающегося циклона! И еще подтверждение: споро надвигаются из-за леса глыбы кучевых облаков, самые причудливые башни, толпы медведей, крокодилов, набегают серые, коричневые чудища, над телами которых еще видны перья верхнего яруса. Все — готовься к нудным, шлепающим, хлюпающим затяжным дождям, гниению огурцов, дикошарому разгулу сорняков в огороде…

Или вот — горделиво явятся на горизонт кучевые облака, унося свои вершины в запредельность. Медленно, медленно, точно впереди у них вечность, меняют они свои очертания, и чтобы заметить это, надо иметь большое терпение. И можешь готовить плащ: в ближайшие два-три часа приблизится холодный фронт, оснащенный ливнями, грозами, шквалами…

Когда загремит над водохранилищем, покатится по округе, я выбираюсь на скамейку. Из долины Быстринки дальних туч не видно, здесь неподвижны даже метелочки луговой овсяницы, даже нервно-чуткие осиновые листы. Сухо, будто наждачная шкурка по дереву, шоркают кузнечики. Воздух густеет, трудно дышать, точно сквозь шерстяную рукавицу. Старая береза с единственной живой ветвью, толстой, облезлой, настороженно прислушивается к дальнему рокоту. Она стоит одиноко на травянистом бугре, взбуровленном когда-то речкой. Много лет назад березу ужалила молния, и сердцевина ее вдоль ствола запеклась черным варом. Береза не забыла огненного удара, живет сейчас только ради своей единственной ветви и боится за нее.

Над лесом со стороны водохранилища вырастает великанская наковальня. Верхушка ее сверкает на солнце такой белизной, что больно глазам. Основания наковальни я не вижу, но оно должно быть сиреневого или стального цвета. Я прозевал, когда ударил по ней гигантский молот. По пяте, по белому рогу полыхнуло, и грозный гул докатился до нашей долины, точно предостережение. За этим гулом вдогонку пошел ветер. Крепкий, свежий, нес он в себе пьянящую радость озона, диких смол и спелых трав. Вялость во мне исчезла, захотелось петь, прыгать, кувыркаться. Я еле сдерживался, чтобы не завизжать от восторга. Черная, в прожилках и сгустках, глухо рокоча, надвигалась туча, пожаловала к нам в долину. Замотались макушки деревьев, листья осин задрожали, пропеллерами закрутились — как только не оторвутся! Затрещал забор: картофельная ботва, зонтики укропа, листочки свеклы — все подалось в одну сторону, куда указал ветер.

Вдруг он коварно провалился куда-то, и туча замерла, приноравливаясь, над нами…

А потом всякая травинка вдосталь дышала, букашки вылезли из укрытий под солнце, и оглушительно звонко падали в бочку с крыши увесистые янтарные капли. И как молодо, сильно было мое тело, освеженное лесным ветром и дождем.


Поутру, на заре

Перед рассветом в лесу жутковато: темень между стволами варом густеет, замирают шелесты и шорохи, каждый шаг по затверделому проселку кажется оглушительным, а впереди маячит что-то огромное, косматое.

Оно и в самом деле может встретиться. В этом заброшенном краю, в долине таежной речки Быстринки, там и сям попадаются раскуроченные когтями трухлявые пни, половиком завернутый дерн, смятые, обсосанные малинники, следы растоптанных «лаптей» на влажных суглинках.

В прошлом году один косматый товарищ повадился на пасеку. Махнув лапой на осипших собак, на сторожиху, судорожно палящую в воздух дробью, он, как заправский мастер спорта, перелетал через заплот, забирал под мышку улей вместе с сонным пчелиным семейством и на всех парах устремлялся к речке. Треск ольховника и черемух, короткий всплеск — и улей в воде по самую крышку. Витой черной пеною вытекали по стрежню пчелы, а минька, содрав крышку, загребал лапой, будто ковшом, мед и вощину, чавкал и постанывал от удовольствия.

Наезжали охотники с лайками, одну он порвал и ушел. Нынче о нем не слыхать, а все равно боязно. Озираюсь, так и подмывает вернуться.

Но что же ты празднуешь труса? Столько лет бродишь по этим лесам, и никогда они не были тебе враждебны, и ни разу твою тропу не пересекала тропа хищника! Вперед! Еще немного — и этот лес по вершине увала расступится, стальною синевой блеснет на Быстринке омут. Гляди — над тайгою по восточным увалам брезжит розоватая дымка, бамбуковое удилище стало холодным, сапоги облились росою.

Сейчас надо набрать ручейников. Их домики в кольчуге песчинок и камушков сливаются с туманным дном, вода обстрекала руку докрасна. Вообще в Быстринке и в знойный день вода ледяная. Иногда мы с приятелями хлещемся в карты, в «дурачка», проигравший должен сесть в омут и выразительно петь: «Я люблю тебя, жизнь». Выдерживают только один куплет…

В этой студеной быстрой воде, на перекатах и перепадах омутов, чутко стоят хариусы. Невелики они, не то что в реках, впадающих в Ледовитый океан, но по статям такие же красавцы, столь же стремительны и осторожны, и чтобы наудить их на ушку либо на сковородку, нужны сноровка и выдержка.

Да много ли нам с женой, с дочкой надо! Удовольствие от этой рыбалки-охоты, когда воздух родниково чист, когда от птиц и насекомых стоит в нем тугой неиссякаемый звон и всякая травинка показывает солнышку свой цветок, — вот что выманивает из постели, побуждает бежать по лесной дороге, лазать в буревалах, в джунглевых сплетениях душной крапивы и черемухи…

До чего же хорошо мне было в то летнее раннее утро, так и подмывало запеть во все горло. Но рыбалка есть рыбалка, и надо перебросить удилище вот через этот смородиновый куст, нависший над упругим перекатиком. Осторожно, осторожно — не топнуть бы сапогом, не зацепиться лескою за угловатые листы: тогда хариусов поминай как звали!

И вдруг — что же это такое? Плеск, глухие удары, голоса… Не чудится ли мне все это в шуме леса, в бурлении Быстринки?

Я наматываю леску на катушку и с удилищем наперевес пробираюсь вдоль берега. Травы — по козырек кепки — обдают меня брызгами, я почти не замечаю этого. Впереди должен быть завалившийся мосточек, переброшенный когда-то через Быстринку пастухами; чуть ниже его любит держаться харьюзовая стайка. Голоса оттуда. Я концом удилища разнимаю травы.

На берегу язва костра, черно-серая, сбоку валяются пустые бутылки, рюкзак, видавший виды, в пятнах и потеках. На мосточке зеленое эмалированное ведро и алюминиевый бидон, а за мосточком — два мужика, по пояс в воде, матерясь и покрякивая, распялили бредень. И углан, годов четырнадцати-пятнадцати, с другой стороны мосточка лупит по воде поленом, топает болотными сапогами — ботает, гоня перед собою по течению ржавую муть.

Как дошло до меня, чем они тут промышляют, черно вдруг сделалось, в ушах заныло. Я вылетел из травы и заорал срывисто, необычным для себя тонким голосом:

— Да что же вы делаете? Разве так можно?

Мужики сперва вздрогнули, ко мне повернулись. Один, маленький, шилоносый, с прилипшей к нижней губе сигаретой, злющими глазками обшарил меня, посмотрел в мой след и облегченно, смачно выматерился. Другой, здоровый длиннорукий дрын с опухшим лицом, облизал шершавые губы и, равнодушно переступая, стал заводить край бредня. Углан приостановился, нерешительно поглядывая то на меня, то на мужиков. Был он, как и старшие, в штормовке, из-под спортивной вязаной шапочки щупальцами кальмара спадали волосья.

— А ну, катись отседова! — разъярясь, крикнул маленький, не отпуская бредня.

Я принялся убеждать: зачем, мол, опустошать речку, куда им столько рыбы-хариуса, почти малька, да и долго его не сохранить… Что-то еще говорил жалобное, длиннорукому это надоело, он хрипловато, негромко так велел углану:

— Паша, выруби-ка этого страдателя…

Паша охотно полез на берег. Был он жилист и тоже длиннорук, выше меня на полголовы. Глаза его, цвета спитого чая, из-под припухших век зыркали с наглинкой и все-таки с опаскою. Лицо у него было даже симпатичное, до зрелости еще недотесанное, ямочка на щеке играла. Он шел на меня, хрустя травой, а я стоял, держа в опущенной руке удилище, и почему-то совсем не думал, что меня и в самом деле могут «вырубить».

Огненный взрыв полыхнул в голове. Через секунду я очухался — лежал на земле, и рука все сжимала удилище. Я вскочил, зажал другой рукою расшибленный глаз, едва различая путь в черноте; меня понесло, понесло в сторону, в тайгу, на увал. Я не плакал от боли, от бессилия, от позора: какое-то время я вообще не существовал…

Постой-погоди, как они будут хохотать, как они будут праздновать победу, углан разохотится и еще на ком-нибудь попробует крепость своего кулака! Не выйдет, теперь я наготове! Я спрятал удилище и сумку в папоротники, отломил хорошую палку. Одним глазом трудно было смотреть дорогу, она сделалась узенькой, скользкой, кособокой, под ноги попадались колдобины, которые словно только что кто-то накопал. Едва разглядел поворот — его недавно тоже не было. И горизонт — с одной стороны, и речка — будто обрубок.

В виске токало, взбухало. Хотелось пить. Как далеко я все же удрал!

Я ладонями зачерпнул воды, глотнул, смочил глаз и висок. Отыскал тропку, но в травах скоро потерял, полез так, напрямик, и совершенно неожиданно для себя вырвался к мосточку. Чуть не кувырнулся, налетев на корягу; в колене стрельнула боль. Ни неба, ни солнца я не видел. Однако разглядел пятно от костра, пустые бутылки. Враги мои все-таки смотались. Сколько я ни прислушивался, лишь булькала вода, жужжали насекомые.

Я сел на замшелый мягкий пень, трясущимися пальцами достал сигарету и вдруг всхлипнул, из-под опухшего века покатилась слезинка. Не помню, когда я в последний раз плакал, хотя поводов, как у любого человека, было предостаточно. А тут на вот тебе — расстроился, разобиделся, больно, видишь ли…