Поющий омуток — страница 16 из 28

— А чего он все же тут бродит, чего вышел к нам?

— Спросил, не заблудились ли, — собака была голодная…

— Здесь заблудиться невозможно: речки выведут! И не мог полюбопытствовать на рассвете?..

Незнакомец объявился будто из-под земли. Вода в котелке отсвечивала горячими вспышками, будто в нее попадали выстрелы костра.

5

У Алексея было редкостное умение слушать. Вернее, не так, — не умение, а прирожденный талант, который развивается при жадном интересе к любому человеку. Может быть, поэтому ночной гость обращался только к Алексею.

Обстановка была самой что ни на есть хрестоматийной: ночь, костер, незнакомец-повествователь. Правда, повествование оказалось весьма кратким, потому что гость, очевидно, не считал свою жизнь из ряда вон выходящей, а просто объяснял мотивы, побудившие его летовать в здешних неприютных местах. Не знаю, рассказывал ли он еще кому-то из окрестных жителей, какая нелегкая занесла его сюда, но при разговоре с нами всякие подробности почти опускал, точно мы их могли заранее знать.

Он носил в кармане кисет и полоски газетной бумаги.

— Подумали — с войны привычка? Не-ет, в лесу удобней самокрутка: дымишь реже, думаешь больше.

Однако охотно взял у Алексея беломорину, сунул в огонь сухую ветку, с кончика прикурил.

— Чего я в здешних краях? — У него была манера вот так, полувопросом, опережать естественное возникновение чужого вопроса. — Помните грузинскую песню «Сулико»? «Я могилу милой искал, сердце мне томила тоска»… Вот у меня — по этой песне. И до этого было — прямехонько по другим песням, как у всего поколения моего… Хотя это не утешительно. Наоборот — больнее. Транзистор слушать не могу: война, война, война… Подсчитали ученые: за время, как человечество спохватилось записывать свои делишки, известно пять тысяч войн. Больших войн. А сколько же так называемых малых? Нет для человека малых войн и больших войн. Он умирает насильственно. И детей не оставляет. А если останутся? Ущербные они, не заживает у них трещина сиротства… Слушаю и думаю: да ведь человечество-то все в подростковом возрасте. Государства друг дружке: «Я тебе врежу!» — «А вот я тебе садану!» А чего врезать? Чего врезать-то? Жизнь человеческая и без того недолгая — глядишь, лет через полсотни сами собой кончимся. Когда каждый человек поймет, что он обязан быть похожим на человека? Бросишь камень в воду — обязательно круги. Человек, рождаясь, падает в мир, и от него круги куда больше, чем в воде от камня. По всему миру. А человек этого не сознает. Драться ему, видите ли, надо и все вокруг себя сокрушать!..

Мне рассуждения отшельника показались путаными, малоубедительными.

— Ну а «Сулико»? — Это меня больше интересовало.

Он усмехнулся, переступил ногами в кирзовых стоптанных сапогах, нагревшихся от подживленного огня.

— Я же сказал — все просто. Перед войной работал я шофером на автобазе. Полюбил девушку. Линой ее зовут. Тоненькая, слабенькая, стебельком перешибешь. Огорчить ее даже Ненароком боялся. Простились, ждать обещала. Воевал я как надо. — Он провел пятерней по лицу, точно снимал с него паутину. — Сперва письма получал, потом перестал… В Сталинграде очнулся среди битого кирпича, на лице жижа из пыли и крови. Разодрал глаза: Лина стоит, вся в белом, насквозь светится и ручонки этак сложила, будто в молитве… После Праги в госпиталь явилась — опять такая же светлая, стоит в проходе между койками, спокойно стоит. Нет, думаю, выживу, найду!.. Оказалось, послали ее сюда — валить лес. Надорвалась, умерла. Распутица в то время была гиблая, вот где-то здесь и похоронили. — Он твердыми, как сучки, пальцами свернул самокрутку, привычно лизнул вдоль, защемил кончик, не обжигаясь, добыл рубиновый уголек. — Расспрашивал я, искал. Да люди отсюда кто куда рассеялись… Перестала она являться, а я ее, живую, забыть не могу. Учился, работал до пенсии, как все. Теперь все лето — здесь. Будто с нею. Она в воздухе, в травах, в Хмелинке… И хорошо мне здесь… И зиму живу ради лета.

Он замолчал, следил, как слоятся в костре и рассыпаются угли. Негромко добавил:

— Я вот уцелел, а ее нет. И вина во мне бесконечная, точно мог я как-то сберечь свою девочку…

Протяжно свистнула какая-то птаха. Я отошел в сторонку: да, начинался рассвет, можно было трогаться в обратный путь.

Но я никак не мог отрешиться от рассказа нашего гостя. И в самом слове «Хмелинка» слышал имя девушки, погибшей в тайге. «Линка», — так, наверное, звали ее подружки в детстве, когда она в белом платьице бегала по летним улицам города.

— Линка, Линка, — перекликались птицы. — Линка, Линка, — выговаривал ключик в траве.

И я тоже чувствовал себя перед этой девушкой горестно виноватым, хотя вину свою никак бы объяснить не сумел.


Дикое стадо

Вся лужайка перед нашим домом была ископычена, как толока. Столбы с крышей над летней печкой снесены. Чугунную плиту свернули, жестяную трубу расплющили, мостки поставили торчмя. Повсюду «визитные карточки» — будто круглые буро-зеленые мины. Мне ничего не оставалось иного, как восстанавливать свое разрушенное хозяйство, работать плотником, печником, сапером. На следующее утро все повторилось, я не знал, что делать, за что такая напасть! Почему стадо телят чуть ли не в двести копыт ломится сквозь ольху, сквозь елки, обрушивается в воду, напропалую несется через лужайку, сокрушая на своем пути всякие препятствия? Ведь есть же другая дорога — поверху, просторная, наезженная. Она плавно спускается к речке, дальше обращается в торную тропу вдоль берега и постепенно приводит к слиянию Быстринки и Соколки, к обширному загону, огороженному крепкими слегами. В загоне бревенчатый домишко с чугунной печкой и железной кроватью, накрытой сеном и старым тряпьем, в загоне голубоватые глыбы лизунца — каменной соли, отшлифованные шершавыми языками телят. Дальше — могучие травы долины, свежие, душистые до самой глухой осени, такие высокие, что телятам и нагибаться-то к ним не надо. И речка с омутами и перекатами, с густыми зарослями, со спасительной в летние жары прохладой.

Я все это видел и оценил, когда с удилищем добирался до перекрестка речек. Телушки и бычки скатывались в воду, после их нашествия на Быстринку о рыбалке нечего было и помышлять: сплошная бурая муть, вздыбленная копытами, клубилась в струях, задымляла омуты. Но речка очищалась за какие-то четверть часа, всякие «шитики», скорпиончики и прочая подводная и придонная живность радовались богатой добыче, которую нес в себе взбулгаченный ил.

Я промокал в травах, еле пробираясь в этих джунглях, досадовал: такое добро пропадает. И в совхозе, по-видимому, об этом думали. Наконец-то на вершине горы, ближе к водохранилищу, построили из пахучих от проступившей живицы бревен длинный летний телятник с амбразурами окошек, привезли на пароме и вселили туда большелобых бычков со сливовыми бессмысленными глазами и кареглазых телушек с розовыми губами, на которых едва обсохло материнское молоко.

Долго искали пастуха. На дощатой двери поселкового магазина прибили объявление: «Требуется специалист по выгулу и откорму скотского молодняка. Премии и другие льготы гарантируем». Никто льготами не прельщался. Все лето в тайге, под дождем и зноем, в тучах гнуса, да еще с этим полоумным молодняком — ищи дурака! Все же соблазнились было две девушки-девятиклассницы, да вскоре сбежали с опухшими мордашками, со слезами: бычки и телки лезли в бочажины, скакали кто в дебри к медведям, кто домой в телятник, не понимали человеческого слова. Нынче объявился мужик лет сорока верхом на лошади, в зимней кожаной шапке, с испитой небритой физиономией, с веревочным бичом. Все пастухи убеждены: до коровы доходит только мат, и чем забористее, тем доступней. Пастух на Быстринке и сам, должно быть, иного языка не знал, к тому же был выдающимся оратором: сиплый голос его будил на заре всю округу. Гнал он телят до загона с курьерской скоростью, и как они нагуливали вес, оставалось для меня загадкой.

После повторного нашествия расстроенная жена посоветовала мне сходить к Пете-пасечнику.

У самой воды деловито копошились пчелы, набирая в мешочки влажный ил, отягощенно подымались, тащились к пасеке. Навстречу им во множестве спешили другие.

Петя в своих белых доспехах колдовал над ульем, в воздухе расплывался запах дымаря. Помаячил мне рукою, чтобы я входил в избу. Я опустился на приступочку, следил за двумя голубенькими, будто выцветший ситец, мотыльками, которые упорно, сменяя друг дружку, целовали сучок белой щепки.

Вскоре появился Петя в смешной детской панамке, в ковбойке, утратившей клетки от времени и стирок.

— Маруся по малину пошла, — сообщил он, по обыкновению до ушей улыбаясь, — а я вот одну семейку проверял. Роиться надумали, не прозевать бы. А у тебя чего рот перекосило?

В двух словах я все объяснил.

— Да знаю я его, — махнул рукою Петя. — Это Афонька по прозвищу Перун.

Что-то языческое послышалось в этом прозвище, а Петя покрутил панамкой.

— В Платошино, на берегу живет… Хибара у него — сквозь крышу тополиный пух внутрь падает. Должность у него была видная: куда пошлют. А теперь — в ковбои… Почему через тебя гоняет?.. Дак вредный он.

— Если отступного на бутылку дать?

— Попробуй! Сунь ему палец — скелет вытащит. На его бутылки работать станешь. Только захочет — стадо по крыше твоей понужнет.

— А пригрозить?

— Он никого не боится. Жена от него с ребятишками сбежала, одному-то можно никого не бояться. Да и чем ты напугаешь?

— В самом деле нечем, — развел я руками. — Да человек же Афонька, должен понять!

— Валяй, хуже не будет, — с сомнением сказал Петя, и я не мешкая отправился на поиски Перуна.

Мути в речке не было, наверное, телята нежились где-нибудь в тени. Светлые струи весело бежали по галечнику, успокаивались в омутах. Под кустом играли хариусы. Мелкие ручейники, влача деревянные трубочки, ползали по глинисто-песчаной прогретой отмели, оставляли за собою ниточки-бороздки. Только по этому следу можно было определить, что ручейники движутся. Птицы пересвистывались лениво, по-полуденному, стрекозы обыденно пощелкивали фольговыми крыльями. Ничто, ничто не предвещало беды!