Поющий омуток — страница 19 из 28

Иные девчонки подолгу нервничают перед водой, пробуют ее пальцами ноги, отпрыгивают, будто задевают крапиву, опять боязливо пододвигаются. Иришка же бесстрашно, чуть откинув голову, мелькая коленками, мчится к воде, рассекает только что таинственную тихую гладь всем своим нескладным тонким телом. Брызги летят, обжигает на мгновение глубинный холод. А она уже легкими саженками, кажется, без всякого усилия плывет дальше, дальше, потом переворачивается на спину и замирает, чуть-чуть пошевеливая ногами. И теперь начинает видеть.

Небо, еще темное, холодноватое, словно дремлет над нею, берег выгнулся дугой, и вдали, за горою, похожей на огромного ежа, что-то наливается розовым, будто в воду потихоньку добавляют сироп. Иришка вытирает лицо ладонью и медленно, лягушкой, плывет обратно, и пока она плывет, над горою возникает вишневая рябь, потом появляется прозрачная зелень, и в зелени этой высовывается малиновая макушечка солнца. Тут же, откуда ни возьмись, набегают серебристым капроном облачка, застилают макушечку и сами раскаляются докрасна, до малинового жара. От них тянет теплом. Иришка щурится, выходит из воды, крепко притиснув к уху ладонь, и совсем по-детски приговаривает:

— Ушко, ушко, дай водички! Ушко, ушко, дай водички!

А солнце внезапно вскидывает пучок лучей и выкатывается, чистое, свободное, и начинается ветерок, и, глядь, — все водохранилище уже переливается зелеными, вишневыми, синими тонами. Лишь у другого берега — километра за три отсюда — оно все еще неподвижно, сумрачно, будто свинец. Но и там посверкивают стекла домов, и высокая кирпичная труба словно раскаляется изнутри.

Никогда еще у Иришки такого утра не было. Или прежде она не замечала этого, потому что не заплывала далеко — мама настрого запрещала.

В прошлом году они дикарями отдыхали у Черного моря, в поселке Лазаревском. Ой, сколько Иришка тогда навидалась! А как подружилась с морем! Если оно сердито рычало и, расшвыривая пену, утюжило берег валами, Иришка знала: побушует и перестанет, скоро-скоро уляжется, светлыми волнишками будет пришлепывать береговую круглую гальку, будто множеством ладошек. Засверкает вдали так, что больно будет глазам. И можно доверчиво входить в него, лежать на спине не двигаясь, потому что оно само держит тебя на весу.

Но рядышком плескалась ребячья мелюзга, цепляясь за резиновые круги, за всяких рыб и лебедей, а Иришке хотелось дальше, туда, где море манило бесконечной синевой и полукруглыми апельсинами буйков. Отец и мама уплывали к буйкам и долго не возвращались. Потом они устраивались на поролоновых матрацах, словно тонко нарезанных пластах сыра, мама заклеивала нос кусочками бумажки и сердито звала Иришку из воды.

— Возьми меня до буйков, я ведь умею плавать, — как-то раз сказала Иришка отцу, когда мама осталась в тени, а им захотелось поискать галечек-самоцветов.

— Что ж, поплывем, — сказал отец, как будто это само собой разумелось. — Давай за мной!

Сперва у Иришки обмирало сердце. Чудилось, под нею, в серо-зеленом бездонье, движутся таинственные тени, иногда что-то холодное, скользкое прикасалось к ногам, животу. Она боялась, что не хватит сил и отцу на себе придется тащить ее обратно. Но он был рядом, его сильные, загорелые плечи ходили ладно, лицо с едва заметными белыми полосками в уголках глаз было спокойно. Иногда он подмигивал Иришке: мол, все в порядке. И вот она сама шлепнула ладонью по звонкому мокрому боку буйка, который вблизи оказался похожим на огромную грушу; буек нехотя откачнулся и заколыхался на привязи. А берег отодвинулся так далеко, что все люди на нем стали похожими на гуттаперчевых пупсиков, и всякие строения были вроде игрушечных, и сердце у Иришки затрепетало от восторга.

Потом она тайком сплавала до буйков одна, забралась за буйки. Со спасательного катера закричали в мегафон:

— Девочка в синей шапочке, вернитесь в зону купания!

Она лихо толкнула буек пяткой, потом легла на спину. Она смотрела в небо, такое глубокое, что, если сощуришь глаза, можно разглядеть созвездия, которые густо высыпают ночами над морской чернотой. Запросто сплавала дважды туда и обратно, ее окликнули со спасательного катера — этим уже стоило гордиться, похвастаться перед девчонками! Она и отцу рассказала, потому что у нее тогда совсем-совсем не было от него никаких секретов.

— Ну и молодчина. — Отец обнял ее за плечи тяжелой горячей рукою и добавил: — Ты ведь уже взрослая.

Зато мама не считала Иришку взрослой, то и знай наставляла, что и как надо делать или что нельзя делать, но, видимо, все мамы такие. И вот теперь, когда впервые отпускала Иришку к бабушке одну, то же повторяла, и особенно:

— Не заплывай далеко.

Конечно, Иришка сразу же заплыла подальше, но нисколько не устала…

Вспоминая прошлое лето, она чуточку отжала волосы, снова перемахнула через слеги, отделяющие огород от берега, спрыгнула в межу.

Бабушка выпрямилась от грядки, держа в отставленной руке пучок моркови с мягкими елочками ботвы. Бабушка худа, щеки у нее ввалились, будто она втянула их вовнутрь, — давно нету зубов, а вставить все некогда. Она, как и вчера вечером, в выцветшем платье до пят, в таком же платке; на ногах чугунными утюгами калоши — низа резиновых сапог.

— Накупалась, стрекоза? — спросила бабушка, ничуть не встревоженная, хотя, конечно, видела, куда Иришка заплыла. — Пойдем ино в избу. Я молочка парного от Евдокии принесла… Тут тебя Борискины спрашивали, Володька да Петька, да Нюрка еще. Через полчасика прибегут.

Ровно год не виделась Иришка с деревенскими ребятами, даже как-то забылись они в городской жизни. А теперь подумала: «Поскорей бы пришли…»

Следом за бабушкой, отряхнувшей тем временем морковку от налипших комышков земли, прошла она мимо сплошняка темных кустов картошки, мимо грядок лука и огурцов. Пока переоделась в сарафан да расчесала волосы, бабушка поставила на стол глиняный кувшин, оплетенный лыком, налила кружку молока. Какое душистое, вкусное было молоко, земляникою отдавало! Иришка за обе щеки уписывала хлеб, прихлебывала из кружки, которую наполнила еще раз, а бабушка сидела напротив, и по лицу ее видно было, что хочет она что-то сказать, да ждет, пока внучка поест. Все деревенские новости — кто хворает, кто уехал, кто чем занимается — Иришка слышала еще вчера, когда пришла с теплохода, еще вчера перед сном сама рассказала об отце и маме, так что бабушка, наверное, озабочена чем-то другим.

— Еще-то налить? — спросила бабушка.

— Ой нет, спасибо. — Иришка сыто вздохнула.

— Ну и на здоровье. — Бабушка тоже вздохнула, потом покачала головой. — Вчерась я не все тебе сказала. — Она положила на столешницу худые, коричневые, в чешуйках морщинок руки, пошевелила утолщенными в суставах пальцами. — Не хотела перед сном-то… Ведь Марта у нас пропала.

— Как — пропала? — не поняла Иришка и вскинула взгляд от бабушкиных рук.

— Да вот так. Отродясь караульщиков на конный двор не ставили. Позавчера кто-то разобрал изгородь в загоне, всех выпустил. Разбрелись они по овсам, много потравили. Утром-то всех вернули, лошадей-то, а Марту и по берегу, и в лесу искали. Куда делась кобыла, ума не приложим…

— Кто разобрал-то, бабушка?

— Почем знать. Да только не из наших, конечно, не из тутошных.

— Как же не нашли, где же она? — забеспокоилась Иришка.

Марта была смирная кобыла, широкая, как стол, бежевого цвета, с белесой гривой и белым хвостом. Белые, почти бесцветные ресницы косо закрывали глазное яблоко, и потому выражение глаз у Марты всегда было печальным и даже сконфуженным. Осторожно дыша замшевыми мягкими губами, снимала она с Иришкиной ладони лакомство: кусочек хлеба с солью, признательно моргала и отворачивала большую скуластую морду. Конечно, Иришка запросилась покататься верхом, и Володька Борискин кивнул на Марту. Сам он, с малолетства при лошадях, во весь опор скакал на высоченном мослатом мерине, наддавая пятками, цепко и в то же время небрежно откинувшись, и распущенная рубаха надувалась на спине пузырем. А коричневое лицо его, с облупившимся до болячек прямым крупным носом и короткими запятыми бровей, ничего не выражало: словно сидел на скамеечке. То ли кому-то подражал, то ли в самом деле был таким, но говорил редко, мало и со значительностью.

Иришка взбиралась на Марту боком, сгибала ноги в коленках, цеплялась за холку судорожно сведенными пальцами. Но кобыла шла спокойно, неторопко, лишь чуточку потряхивая, и вскоре стало казаться — не так уж высоко над землею, и боязнь прошла. Иришка не скрывала, что ей боязно, и Володьке это понравилось.

— Вот я скоро своего тебе зануздаю, — говорил он и значительно поджимал губы.

А Петька, такой же большеносый, коренастый — он помладше братишки всего на год, — носился кругами на гнедой кобылке, с обидою, что Иришку опекает Володька, и с особым выражением, чтобы на него обратили внимание, покрикивал натужным, поддельным баском:

— Гей, гей! А ну, балуй у меня-а!

И Нюрка, внучка бригадирши тетки Евдокии, остроносая, верткая девчушка, с проволочными косичками врастопырку, говорунья и драчунья, тоже чувствовала себя на лошади, как на земле. Конюх Сильвестрыч, жилистый, словно из ремней, старик, с давних пор и зимой и летом носивший на буйных, кольцеватых, как стружка, волосах остатки латаной-перелатаной буденовки, называл всех четверых партизанами, доверял им лошадей, как себе. И если кому-нибудь из деревенских надобилась лошадь — подвезти домой дровишек, сена — и даже имелось разрешение тетки Евдокии, все равно Сильвестрыч направлял того к Володьке Борискину, и тот, после серьезного и долгого раздумья, выделял подходящую кобылку. Чаще всего просили Марту: с ней медленно, да надежно, однако Володька сердился:

— Кто больше везет, на того больше и грузи, так, что ли? Лошади ведь не люди. — И опять непонятно было, чужую мудрость повторяет или сам дошел.

Дважды отпускала мама Иришку с Володькой, Петькой и Нюркой в ночное, когда пасли коней недалеко от деревни. У костра вспомнился Иришке «Бежин луг» Тургенева, но, конечно, все по-иному было, и разговоров, которые, слово за слово, получались между ними, никто бы из тогдашних крестьянских ребятишек никак не понял. Печеная картошка выкатывалась из золы, была под корочкою подгоревшей румяная, пахуче парила, и ни с чем вкус ее нельзя было сравнить. А чай в помятом, точно в футбол им играли, котелке, мохнатом снаружи от копоти, чай с распаренными листочками смородины, с угольками, хотелось пить без конца. Костер попискивал, шипел, стрелял, швырялся, подживленный, роем искр, и они застревали в небе, не затухая, пока скорый рассвет не нагонял с водохранилища свежего ветерка.