Поющий омуток — страница 6 из 28

Очень хотелось чайку, да и Анна Митрофановна, конечно, от чашки бы не отказалась, но не ради чая она пришла с вожжами, с лопатой и не станет впустую звать.

— Я с вами, — твердо заявила моя дочка.

Я вопросительно на Анну Митрофановну покосился, она не возразила.

В этой покинутой богом и людьми «бесперспективной» деревеньке, состоящей из какого-нибудь десятка латаных-перелатаных избенок, доживали свой трудный век костистые цепкие старухи, так что другой рабочей силы, кроме нас с дочкою, сейчас для Анны Митрофановны не было. Знакомые в городе звали меня дачником, землевладельцем, помещиком, здешние — по имени-отчеству, и купленная нами несколько лет назад избушка-развалюшка с клочком земли, который жена с дочкой любовно обихаживали, никому здесь поместьем не мерещилась. С пяти годков дочка знала летнюю природу, с деревенскими ребятишками — когда-то семейство тут одно еще держалось — ладила, даже ездить верхом на лошади научилась. Теперь дочке было четырнадцать, она выросла в покладистое и дружелюбное существо, однако, разумеется, как водится в этом возрасте, завышающее цепу своим познаниям и жизненному опыту и очень ломкое. Я любил, когда она отправлялась со мною по грибы или на рыбалку, и сейчас никаких причин оставлять ее дома не было.

Жена, в слезах от шатучего печного дыма, стряпала обед, а мы бодренько поспешали за Анной Митрофановной.

Как все деревенские пожилые женщины, шагала она мелконько и так быстро, что угнаться за нею было не просто. В войну Анна Митрофановна таскала бревна на лесозаготовках, от этой тяжести потом у нее высохла почка, и вот, подпирая кулаком со спины правый бок, она мчалась вдоль речки и на ходу рассказывала:

— Гляжу, собаки куда-то наладились. Утром передам пасеку, а они — в сторону, скрытно так, мне ничего не говорят…

Собаки Анну Митрофановну уважали, зайцев ей целехоньких из лесу нашивали, повиновались одному взгляду, и я понимал, как хозяйку их самовольство озаботило.

— И замечаю, — продолжала она, — воронье над Быстринкой-то кружит да кружит. Падет куда-то книзу и опять взмывет и карком других зовет. Ну, вот и выследила.

Анна Митрофановна остановилась на взгорочке перевести дух. Дочка скинула панамку, обмахивая горящее лицо. Носишко ее, в конопушках и капельках пота, был обиженно привздернут, глаза она отводила в сторону. Я сочувствовал девочке: уже дважды Анна Митрофановна добиралась до самого главного и осекалась.

А собаки, вероятно, знали, куда хозяйка нас ведет, убегали, возвращались, шумно дыша, вываливая узкие языки между блестящими белыми зубами.

В бору, чудилось мне, нагнеталась не по-утреннему напряженная тишина. От нее ломило уши, и внезапно раздавшийся стук дятла был оглушителен. Он и Анну Митрофановну как будто подтолкнул, и она решительно свернула на боковую замшелую, словно присыпанную золою, тропинку, отводя и придерживая перед нами колючие ветки ельника.

Открылась застарелая луговина в копытне и лопухах, в рыжих проплешинах. Анна Митрофановна велела:

— Кидайте лопатки-то. Счас он будет. Они всегда, подранки-то, к воде стремятся. Этот тоже. Только завяз, бедняга, обессилел и помер.

Она боком пробралась сквозь подрост ольховника, разняла ветки. Собаки возникли на другом берегу Быстринки, гулко залаяли. А на перекате, в завали набитых половодьем стволов и веток, через плечо Анны Митрофановны увидел я что-то беловатое, бурое, лохматое. И сквозь бегучую зеленую воду стеклянно уставился на меня огромный мертвый глаз.

— Не смотри… Ты не смотри! — сказал я дочери.

— Буду, — тряхнула она головой. — Мне — нужно.

— Давайте яму копать, — деловито позвала Анна Митрофановна. — Захороним. Молодехонек был. Молодехонького стрелили.

Она еще несколько раз это повторила, как что-то особенно важное, пока мы бросали рыхлую податливую землю. А мне почему-то вспомнились трое в верховьях Быстринки, раннее светлое утро и боль — в голове, во всем теле, в душе. В душе-то она до сих пор не зажила. И вот ее снова разбередило…

Мы, босиком в ледяной воде, обвязали останки вожжами и поволокли на берег. С грехом пополам перетащили в яму, засыпали землей.

Небо хмурилось, холодный ветер набежал, шипя в ельнике, крутя покорные листья осинок. Дочка стояла над рыжим холмиком, тиская в кулаке панамку, шевелила губами.

Я испугался за нее:

— Чего ты шепчешь?

— Погоди… Я так просто не могу. Я хочу в стихах. Вот послушай:

Жил лось молодой в заповедном лесу…

Любил он траву и деревья,

Лизал по утрам на листьях росу

И к нам относился с доверьем…


Белые колокольчики

И грянуло чудо.

Сперва всплыли запахи. Со склона пригорка нежно потянуло мятой. Зонтики на сухой залысине прибрежья добавили к ней возбуждающую горчинку тмина. Откуда-то отдалось спелою клубникой. Вязкий наплыв болиголова смешался с медовыми струйками клевера. Потянуло целебным взваром шалфея… И тут же все смешалось, и радостное чувство жизни хлынуло в меня, наполнило до краев.

Да разве только в меня? И дочка моя, сотни раз проходившая эту луговину, замерла, вдохнула и задержала вдох, и серые глаза ее сделались пронзительно синими.

А чудо не иссякало. Еще через мгновение на каждой малой травинке вспыхнула своя самоцветинка, а чуть погодя негромко, под сурдинку, заиграл струнный оркестр: скрипки, альты, виолончели… Это ожили шмели, пчелы, кузнечики и прочая, луговая братия. Все разом ожили, зазвучали, не думая, что их кто-то посторонний услышит. Слюдяно затрещали неоново-синие стрекозки, повисли выгнутые «коромысла». Какой-то неловкий жучишка стукнулся в мое плечо, упал на листок, притворился мертвым. Я посмотрел на него, простил ему неумышленный обман, поднял глаза и обомлел. Луговина преобразилась… Всякая пора земного бытия имеет свою окраску: цыплячье-желтую, белую, красную, бронзово-золотую в увядании. А тут краски смешались, и луговина наша обратилась в ковер, который не смогут повторить самые искусные ткачихи.

Все это натворил первый луч солнца. Светило только что приподнялось где-то за лесом, обнаружило между кронами одну-единственную прогалину, послало по ней свой лучик. Он выбежал на луговинку — и мы угадали в то же мгновение. Ни раньше, ни позже.

Мы никогда не рвали луговых цветов. Увядшие, поникшие по краям вазы ромашки, колокольчики, от которых печально пахло перепревшим сеном, вызывали только уныние, мысли о бренности существования. Да и зачем нам эти букеты, когда под самыми окнами радостно струились от ветерка лучшие в мире — живые краски.

И никогда не забывался урок, который нечаянно преподал мне славный человек, волею случая оказавшийся рядом в одной из поездок по Уралу. Яхта, несущая нас по большеводью на север нашей области, припала к берегу: умница капитан решил побаловать гостей редкостным зрелищем.

Колдовски мерцала белая ночь. Пушистыми облаками парила черемуха. То разом, то вдогон друг другу пели соловьи, и каждая песня была лучше прежней. Все лукоморье перед нами покрывали бубенцы купавок. Их едва ощутимый аромат черемуха благородно не перебивала. И травяной душок речной сырости только оттенял их запах.

Я все-таки не удержался, сломил хрусткий стебелек, присунул мягкий шарик к своему носу. А гость, только что изумлявшийся, что в полночь может различить на часах секундную стрелку, поклонился вдруг лукоморью. Нет, не поклонился — он нюхал цветы. Он не срывал их, чтобы понюхать, как обычно это делаем мы, избалованные дарами русского леса, он помнил сухое дыхание пустыни, в которой родился…

Дочка моя сказала, мне, что надо обойти луговинку по краю. Я понял, и мы влезли в едучую крапиву, в лопуховые, в черемушные дебри. И тут перед нами в зеленом полумраке встали колокольчики. Не знаю, как другие, но я таких колокольчиков ни до того, ни после в лесном разнотравье не встречал. Нигде не видел таких сочных крепких стеблей, таких изящных белых чаш с вырезными краями. Они будто сделаны были из тончайшего фарфора, светились насквозь зеленоватыми тенями листы. Изнутри в них бегло отражались лесные струи.

Речка побулькивала в двух шагах, пробегая ольховым коридором по галечнику, совсем мелкая, воробью по колено. Рыболовам-харьюзятникам здесь делать было нечего, и моя дорога, конечно, тоже лежала стороной. Теперь мы проложили к колокольчикам тропу, каждый раз по пути в лес проведывали их.

Со временем луговинка роняла к подножиям стеблей одни цветы, выставляла другие. Налетали грозы, моросил дождик-сеногной, похолодали ночи, рассыпая по небу яркие созвездия. А колокольчики все держались, лишь края фарфоровых чаш слегка побурели, словно из них долго пили чай.

Однажды вечером, переговариваясь высокими голосами, прошли мимо наших окошек три молоденькие девушки. Видимо, у кого-то гостили и надумали до переправы прогуляться вдоль берега Быстринки. Синтетические курточки и джинсы сидели на них ладно, свежие, тронутые загаром мордашки были оживлены. Возле нас редко кто проходил, и, наверное, потому я обратил на девушек особое внимание. Да и всегда радостно видеть первую молодость, еще мало осознающую себя в мире, еще не утратившую свойства радоваться солнцу, листьям, ветерку.

Они прошли. И, видимо, никак не могли не исследовать тропку, которую мы проложили к колокольчикам…

…Стебли были сломлены, крупные лепестки белели на траве, как осколки. Ну что ж, подступала осень, колокольчики все равно бы сами облетели. Я это понимал и понимаю. Но все не забываются, все не забываются эти белые чаши, и когда я нахожу в лесу какое-нибудь чудо, то тропу к нему уже не проторяю.


Пустая корзина

Год на год не приходится, а я об этом как-то забыл. Удачливость вскружила мне голову. Еще не было случая, чтобы я, при самом первом пробуждении грибницы, не принес домой хотя бы пяток маслят, подберезовиков или боровых синявок. Выпадали дождички, обласкивали теплую лесную подстилку, травянистые опушки, замшелые бровки старых дорог, солнце на восходе снимало с прогалин и луговин легкую кисею тумана, от валежников, сырых впадинок, оперенных папоротниками, начинал обманно теплиться грибной запах. Обманно, потому что хорошие грибы не любят завалов, хлюпающей сырости и каждый гриб пахнет по-своему. Я все это знал, с закрытыми глазами мог определить, где ждут меня весенние маслята, где опять приподнял своей головкою треуголку прошлогоднего листа первый подосиновик. Я был совершенно убежден, что все повторится, как в прошлом году и в позапрошлом, и без сомнения сказал при вечерней лампе гостям: