Тропинка прижимается к подлеску. Справа от меня, будто маленькие пудели, сидят осинята. За ними уже уверенно толпится зрелый осинник, и кажется, что дальше непролазная чащоба. Но мне-то известно: там еловый бор с просеками, полянами, с грибами, земляничником. Слева такой же подлесок, тропинка скоро переметнется к нему. Однако я тут же забываю о ней. С оголовка ели падает на меня мелкая птаха, взмывает, снова падает, все дальше и дальше, на невидимых волнах, пока не исчезнет в еловых тенях на противоположной стороне. «Тсиа-тсиа-тсиа».
Да это же лесной конек! Он точно включает мой слух — из каждого подлеска, из каждой куртинки обрушивается поток звуков: дрожащих, булькающих, пронзительно звенящих, пронизанных первозданной свежестью. Я бросаю к ногам пропотевший рюкзак, держу в пальцах незажженную сигарету и столбом стою, не смея шевельнуться.
Мимо проходят, согбенные котомками, два местных жителя. Они торопятся домой. Лес для них — это дрова, это грибы для соленья, ягоды для варенья, это сезонная бесплатная польза. Они смотрят себе под ноги, проходя рядом, даже сквозь меня. Нет, нет, я нисколько не обвиняю их за то, что они не слышат птиц, трепета осиновых листьев, мудрого жужжания шмеля над розовой бомбошкою клевера. Я — праздный человек. Так сложилась судьба, что я, надрывая жилы, заплатив очень дорогую цену, завоевал право остановиться, никуда не спешить. Время для меня не деньги, а понятие нравственное.
Я имею возможность сесть на пачковитый ствол березы, кем-то из очень занятых людей срубленный и брошенный на склоне угора, и созерцать. Врачеватели древнего Востока убеждали удрученного бытом человека хоть полчаса ни о чем не думать, никуда не рваться, просто посидеть на покатом склоне горы и посмотреть на первый, второй и третий валы зеленого леса, которые восходят к небу, растворяются в бесконечности и покое. А как врачуют птицы! Я, носящий в себе все болезни человечества, я, только что задыхавшийся под тяжестью спрессованных тел, вдруг позабыл обо всем этом, не тороплюсь к женщине и девочке, которые одни на обширном побережье ждут меня и тревожатся!..
На длинных ножках-тростиночках пробежал по болотнике куличок и по-разбойному свистнул. Три утки, будто ниточкой связанные, одна за другой опустились на омуток, оставили за собою разбегающийся треугольник воды…
— Полюбить Витю, полюбить Витю!
Здравствуй, чечевичка! Ты, как я, живешь этой речкой, любишь зарю, погожие дни, теплые ночи. А Витю своего, пожалуйста, полюби и после мне расскажешь о нем!
Еще два шага — и я дома. Для меня нет разделения — дом в городе, дом в деревне. Все — мой дом. Видимо, матушка природа наградила меня особым биологическим оптимизмом, и равно радостны мне, в городе ли, в деревне, песни зяблика, синицы, чириканье воробья.
Да вот и воробышек, легок на помине. Давно не виделись. Сельский воробей чистый, будто в баньке с веником вымытый, аккуратный. Он воришка по натуре, однако с выбором, потому что лето для него — пора сытости и спокойствия. Городской словно только что вылез из кочегарки, он торопится наскочить, урвать, потому что львиную долю корма, рассыпанного на асфальт мечтательной старушкой, которой охота таким способом попасть на небо и беседовать с Христом, отхватывают голуби. Жирные, жадные, больные голуби. Может быть, ненависть к тунеядству вообще побуждает меня с такой неприязнью относиться к этим безмозглым птицам, гадящим на головы и плечи священных памятников, заставляет отделять от них красивые легенды, рисунки, символы…
Я слышу сейчас, как из далекого леса доносится монотонная болботная песня вяхиря. Вот этот уже не побирушка на паперти, этот серьезно заявляет: «Здесь мой заповедник, прошу не беспокоить…» А здесь — мой. У мостика меня встречают два самых родных человека, помогают ссадить на скамейку рюкзак. Я умываюсь на Быстринке, освеженный, поднимаю голову и замираю ошеломленно.
Черемухи слева и справа, ольхи, густо-синее между ветвей небо, глубокий омуток, окаймленный насечкою быстрины, — все вокруг трепещет, бьется, гремит соловьями.
Если бы они бездарно повторяли друг друга, человеческое ухо, охотно принимающее стереотипы, тут же привыкло бы, исключило из восприятия. Так нет, каждый по-своему значится. Пусть мне научно доказывают: они не поют, они «оговаривают» свою территорию, они в трелях, в чвиканьях, в россыпях, дескать, повторяют друг друга. Я не хочу скучных прописных истин. Я слышу у каждого свои ноты, свою наполненность голоса, и никаких объяснений мне не надо.
Не нужно научно объяснять, почему вместе с вечерней песней соловья начинают петь лягушки. Как хор за солистом.
Рядом со мною старица. И днем она черная, бездонная, «наполненная страхом», как сказал один поэт, потому что на дне ее лежат прелые листья, потому что в ней перекрещиваются, накладываются слоями тени деревьев. В старице и возле живут лягушки. Не те травяные лягушата, что чуть больше моего ногтя. С теми я обращаюсь просто. Пока я шуршу своими сапогами по росистой луговине, они удирают от меня прыжками во все четыре лапы. Остановлюсь, — лягушата мигом беспечно забывают о моих сапогах. Я стараюсь не задевать легкомысленных попрыгунчиков, не мешать им охотиться.
А вот эти лягвы другие, покрупнее, посолиднее. Они очень неопрятны, когда мечут икру. Неопрятны, конечно, с моего, так сказать верховного, видения. Но как они поют в вечера соловьиных разливов!
Поют всегда втроем. Три лягушки, три, еще три. Трижды три сотни! Такой бодрый, ликующий хор, на фоне которого голос соловья слышится еще выпуклее, сильнее, ярче. Но стоит одной из троицы замолчать, тут же замолкают и две другие — опасность!..
Если поет соловей, то уж до конца, до последнего коленца, не боясь ничего.
Говорят, кто увидит в природе поющего соловья, тот всегда будет счастлив. Да, увидеть соловья, когда он поет, — случайность редкостная. Но что такое счастье всегда? Счастье — понятие относительное, сиюминутное, преходящее… Когда мы с женой увидели соловья, скорее удивились, умилились, что ли, а счастья не прибавилось, не убавилось.
Поздним вечером тихонько шли по тропинке вдоль речки. Над тропинкою свисала черемуховая ветка, усохшая, с вялыми листками, — вероятно, у самого ствола надломленная. На ветке сидела крохотная пичуга, серенькая, невзрачная. Зобик у нее то вспухал, то опадал, то колебался, то дрожал, короткий клювик распахивался, смыкался, раскрывался медленно. Мне казалось, будто я вижу в нем косточку язычка. Жена держала меня за рукав штормовки на расстоянии вытянутой руки от поющего соловья.
Минуты две мы стояли. Потом попятились, обошли черемуху по нагорышку. Весь воздух вслед за нами и перед нами журчал, булькал, рассыпался жемчужными горошинами, трещал, свистел, гудел медной дудкою. Ни одна птаха не подавала знака — это было время соловьев.
Но днем была и кукушкина пора. Дочка услышала однотонный унылый голос, который ни с каким иным не спутаешь, подождала, пока он умолкнет и эхо потеряет его в бору, спросила:
— Кукушка, кукушка, сколько мне жить?
Милая девочка. Если бы мы знали отпущенный нам срок земной жизни — природой, доброй или злой водой! Одни сразу отказались бы жить, другие впали в параличный сон, третьи хищно, жадно ринулись рвать для себя все вокруг, четвертые отдали бы весь свой срок, не мешкая, не откладывая, отдалению смертного часа, борьбе за то, чтобы люди не знали, когда он придет, и были бы счастливы этим незнанием.
— Ку-ку, ку-ку, ку-ку…
— Раз, два, три, четыре… — считала дочка.
Эта игра, этот счет скоро и напрочь из памяти исчезает.
Зато «ку-ку» оставляло в лесу долгую память. Не кукушка с унылым однообразием оповещала окрестности. Серенькая, незаметная, потаенно подбиралась она к уютному гнездышку горихвостки или пеночки. И вот летит прочь голубенькое, точно небо, яичко, разбивается от удара по ветке, повисает желтоватой каплей. Горихвостки, отец и мать, мечутся в страхе, кричат. Глядь — в гнезде все яички целехоньки, хоть считай справа налево, хоть слева направо, все голубенькие, как на подбор. Слава солнцу, надо высиживать!..
И вылезает из одного яичка взъерошенное чудище, растет не по дням, а по часам, тужится, выталкивает через край гнездышка одного за другим своих соседей, разевает пасть, трясется от голода, и горихвостки, ничего не понимая, носят, носят в своих слабеньких клювиках червячков, гусениц, букашек, носят с зари до зари, пока не валятся друг на дружку в изнеможении.
Папаша этого прожорливого чудища скучно, монотонно, как будто отбывая повинность, оповещает других кукушек: «Здесь наша кладка — голубенькие яйца, подделки под горихвосткины. Не летите сюда со своими пестренькими подделками под пеночек, славок, зарянок… Здесь наша кладка! Ку-ку, ку-ку, ку-ку».
Ему тоскливо. Он никогда не испытает радости отцовства, радости выкармливания птенцов, обучения их полету, подготовки к дальней и опасной дороге в Африку. Маленький наглый кукушонок все знает и умеет сам.
Мы с дочкой сидим плечо в плечо на скамье у теплой стены сарая, слушаем, рассматриваем потрепанный определитель птиц.
— Нельзя же называть папашу кукушкой, — решительно говорит дочка.
— А как? Допустим — «кукуй».
— Не-е. Я думала: пастушка — пастух, кукушка — кукух.
— Непривычно как-то… Но, по-моему, можно!
За лесом затеплилась заря. От птичьих голосов воздух ликовал, вибрировал струнами. И какой-то чуждой, нездешней печалью напоминал о себе одинокий «кукух».
Перо ястреба
В конце августа воздух ревет от выстрелов и собачьего лая. Все глубже, все глубже в тайгу скрываются зверь и птица, пока не схлынет напор, не уберется в чехлы беспощадное оружие.
У меня на ремне тоже ружье: старенькая «тулка» шестнадцатого калибра, в кармане — пяток патронов. Охотник я никакой, только в армии бил по мишеням — из карабина, автомата, пистолета, попадал неплохо, но это совсем другое дело.
Для чего же я прихватил ружье? Или возбужденные голоса охотников, эхо гулких выстрелов так подействовали?