Позабудем свои неудачи (Рассказы и повести) — страница 15 из 50

— Вы когда-нибудь бывали в реанимации?

— Пока не доводилось, — уже ответив, я сообразил, что вопрос донесся с кровати, а не с того света.

— Время от времени я это практикую. Прекрасное место для раздумий. Тишина какая… Однажды в пятьдесят седьмом я был в Доме творчества, не идет ни в какое сравнение! А отношение какое… Вот где любовь к ближнему! Забота, вежливость, вкрадчивость— только уходи! Знаете, где меня осенило переписать «Цыганского барона»?

— Теперь знаю.

— Особенно там в праздники славно. Пару лет назад я прилег на седьмое ноября. Вдали колонны демонстрантов, флаги на ветру, здравицы, духовые оркестры, а я лежу один, как младенец в утробе. Вас водили в детстве в баню? В раннем детстве?

— Да, в Казачьи.

— Казачьи?! — Старик обрадовался. — Так мы с вами из одной бани! Помните звук, когда засовываешь пальцы в уши, куда вода затекла, и резко делаешь вот так…

Боже, он или призрак уже стоял надо мной и показывал, как, как вынимались пальцы из ушей, после чего, я вспомнил, конечно, окатывало цимбальным звоном шаек, шелестом воды, шлепающих по каменному мокрому полу ног, — звук райский, земноводный, вспомненный до сладкого спазма в мошонке.

— Так вот, — старик уже снова лежал, — седьмое ноября. Поздний вечер. Тишина. Покой. Капельница. Где-то там залпы праздничного салюта. Чу, кого-то везут и кладут неподалеку. Что-то, думаю, рано, жертв народного гуляния обычно позже привозить начинают, уже за полночь. Знаете, у меня к вам маленькая просьба, не сочтите за труд, лягте на диван.

— Одежду снимать?

— Нет-нет, в одежде.

Сбросив шлепанцы, я лег в указанном месте.

— Вы легли?

— Да. Встать?

— Лежать! Значит, примерно вот так, в таком примерно положении и на таком расстоянии друг от друга мы лежим. Я— здесь, а новенький — там, где вы.

Он замолк. Я лежал, упершись головой в тугой диванный валик, спеленутый вечерней тьмой, тишиной, бредом, ощущая улыбку на лице — как бы и не свою, и вновь понятия не имея, длится очередная пауза в нашей пьеске, последует сейчас новая реплика, или хранитель печати затих навсегда.

— Почему вы молчите? — спросил старик. — Ах да, я же забыл, что мы не там. Так вот, лежу я на одре и вдруг слышу с одра соседнего тоненький, едва теплящийся старушечий голосок: «Дочка? Тебе сколько годков-то?» — «Семьдесят семь, — говорю, — бабушка. С праздничком вас». — «Спасибо, — говорит, — дочка». И тишина. Эх, думаю, кончилась старушка, успокоил Господь ее душу. Теперь крепись, Всеединый, скоро увидишь мою! Умираю я, значит, дальше, и вдруг бабуля моя оживает и спрашивает: «Сынок, а чем ты занимался при жизни?»

Я беззвучно хохотал, уже не пытаясь понять, вставать мне или лежать, последнее было коленце или будет еще, вконец позабыв, зачем я сюда пришел.

Не знаю, сколько держал старик паузу, минуту или час, но две финальные реплики он произнес так, как, верно, и произносят их там, на полпути в небеса.

«Писал я, — говорю, — бабушка, писал». — «Писал, сынок? И тебе отвечали? Я-то сколько писала, так ни одна пилядь не ответила…»

Через мгновение вспыхнул свет, Колдобский сидел за машинкой и целился в клавишу.

— Сейчас, сейчас мы сделаем вам справку…

Раздался звонок.

— Это, Любочка, — объяснил старик и поплелся открывать.

Любочкой была молоденькая медсестрица, она пришла сделать больному укол. Скинула шубку на диван, причесалась, подбила бровки, взяла из вазочки печенье.

— Лимонное?

— Лимонное, ангел, лимонное. — Старик доставал из шкафа увесистый пакет, вручил его Любочке, которая тут же содержимое обследовала.

— Не очень, — резюмировала она, засовывая творческий наш заказ в свою авоську. — А не говорили, сосиски еще будут?

— Ангел, кто же нынче такое сказать может? Нет таких пророков.

— Имейте меня в виду. Когда на концерт-то пригласите?

— Весной, красавица, весной.

— Абажурчик у вас хороший. — Она достала коробку со шприцами. — Жопа-то дома?

— Сегодня на сутки заступила.

— Слава тебе Господи Есусе, послушали бы, Наум Ихимыч, что она тот раз про вас говорила. Хорошо, я к вам который год хожу, а то бы знаете, что подумала. .

Колдобский лежал ничком на кровати, сестрица с печеньем во рту давила из шприца серебристую струйку.

Я вышел в коридор. В уборной висели два матерчатых кармана, «Советская культура» была в левом. Возвращаясь, взявшись уже за ручку двери, я услыхал горячечные всплески женского смеха, вскрик, шлепок, снова смех. . В потемках я болтался у двери, нежно презирая себя за неспособность расхохотаться наконец в голос над миром — распечатать безумную его простоту, попутно уже ощупывая какой-то сюжет, завязь рассказа, будто только так, такою хитростью и суждено добывать любовь. Дверь открылась. В шубке, с сумочкой и авоськой, горячая, Любочка уходила. Старик, дошептывая или допевая, ее провожал. Свет на лестнице не горел. Колдобский чертыхался и, как пес, сновал по площадке.

— Опять лампочку спиздили. Я одна не пойду, — капризничала сестрица.

— Не сочтите за труд, проводите женщину до низу, — попросил Колдобский.

Он шмыгнул в квартиру, тотчас вернулся и сунул мне в руки довольно тяжелый холодный предмет.

— На всякий случай, береженого, знаете, Бог бережет.

Любочка, с больным не попращавшись, крепко взяла меня под руку, и с загадочным амулетом, весившим килограммов пять, не меньше, мы двинулись вниз. Это было долгое путешествие — в потемках, с пятого этажа, с осторожным поиском ступенек, концов и начал пролетов, потревоженными мусорными бачками, вспугнутыми кошками, вольным женским матом — лучшим средством для отпугивания чертей. В каменном кошачьем костеле все звучало длинно, значительно. По мере приближения к цели, уже изучив законы темной длинной лестницы, мы двигались все неспешнее, чем-то дорожа, или так опять показалось сочинителю, склонному и в вонючей парадной искать и находить смыслы.

Поднимаясь наверх, я отгадывал тяжелый предмет, точно тащил в руках армянскую загадку. Снизу — плоское, в середине — выпуклое, сверху — кругленькое с выступами, впадинами и зазубринами. Я уже отгадал, что это, только не знал, кто это, чьи чугунные ушки у меня в руках.

— Спасибо, коллега, все женщины трусихи, полненькие блондинки особенно, — бормотал Колдобский, забирая у меня странное орудие.

Мы вернулись в комнату, слегка теперь надушенную, и я увидал, что хранил нас в пути чугунный бюст Максима Горького. Ну да, скалывались по два рубля, потом торжественно вручали подарок юбиляру и еще понять не могли, чему же семидесятипятилетний Колдобский так радуется и за что так благодарит родной коллектив.

Был первый час ночи. Мы вновь находились в исходной позиции. Старик сидел за машинкой, уставившись в клавиатуру, точно впервые видел эти буковки, цифири. За окном падал снег. Горшок выполз из-под кровати, аукнувшись зачем-то с полным горшком бунинским, утренним, парижским.

Ведомый моей мольбой (кроткой, построенной уже на предположении, что, быть может, лишь покорность судьбе и полное забвение цели могут ту цель приблизить), Колдобский начал печатать.

— Сегодня…

— Шестнадцатое. Ноябрь. Тысяча девятьсот восемьдесят восьмой, — подсказал я.

Через пару минут все было готово. Он достал из портфеля печать, коробочку с фиолетовой чернильной подушкой, густо сплюнул туда, печать обмакнул и, собрав последние силы, тиснул— сперва в сторонке, для пробы, а потом на справке.

Складывая листок вдвое, чтобы уместился в кармане, я увидел дату выдачи— 16.11.1938 г.

Старик сидел на кровати, устремившись в тайную точку пространства, в ему лишь видимый знак, повисший между столом и абажуром, предлагая читать в его глазах какую-то повесть, о которой судьба заповедовала ему молчать, отворив за это чулан с «Цыганским бароном», томными вздохами, изменами, страстями и триумфом женских ножек, тянущихся к небесам.

Оставалось исправить тройку на восьмерку.

ЗРИТЕЛЬ, или ЗИМНИЙ СТРАХ ДЕВЯНОСТОГО ГОДА

Советовали ему добрые люди унять гордыню, пить покрепче. Пить — что уж тут объяснять, — плюнуть, пока еще не поздно, на губительную свою оглядку, робость. Дозы фиксировал, аптекарь, ладонью стакан покрывал, точно все еще берег себя для чего-то.

В самом деле, бедняга, пил он как будто делая кому-то уступку, опасаясь достичь именно того результата, ради которого лишь и стоит в России этим заниматься. Бред: стоять часами, рисковать быть раздавленным (в одной из очередей, точнее, в ходе одного из паломничеств, когда, расплющенный, продавленный, он уже прощался с двумя или тремя дорогими лицами, оставшимися там, в тылу, за капризом «выпить вечерком стаканчик сухаря», за сдавившей до натурального последнего прощания толпой, за ярыжкой, чей новгородский профиль уже навсегда впечатывался в его спину, кого-то из передних слоев задавили до смерти, задержав продажу вина минут на сорок), чтобы потом ввечеру, уже отхлебнув, сжиматься от грузинского уксуса (месть метрополии?), сострадая своему небу, глотке, печенке, судьбе, и, вместо еще одного шанса начать прорыв, прорваться, зреть себя, мутный стакан, очередную, сорок пятую по счету, свою весну, новую свою жажду.

Кто бы мог подумать, что такое случится с ним, человеком совсем не глупым, рациональным, пожалуй, с чувством юмора и достаточным скепсисом?

Поначалу он и не принимал происходящего слишком всерьез. Тем более, не надеялся, будто нечто может измениться в его жизни. Ведь не примут же они закон о его рождении заново! И все же не скрывал, — от себя самого, по крайней мере, — отрадного, прежде неведомого чувства, какого-то, что ли, совершенно неожиданного и весьма приятного недоумения от вообще положительного чувства, ориентированного туда, в сторону, так сказать, общественно-политическую. Все с этим связанное было похоронено на склоне пионерских лет с коротким прощальным «суки!».

Но вот старенький его телевизор «Рекорд» из пыльного ящика, где обитали кастраты, маразматики-богдыханы и прогнозы погоды, стал превращаться в существо иного рода. Пошли вести, вести впитывались в кровь, новым хмелем растекались.