Позабудем свои неудачи (Рассказы и повести) — страница 17 из 50

Теперешнее его состояние можно было сравнить с удалой забавой, вроде бани: как из парного жара летит тело в студеную воду, так из очередной надежды летел он в отчаяние, оттуда в страх, из страха в надежду новую и так снова, снова, закаляясь до бесчувствия стали. За день надежда успевала умереть и воскреснуть десятки раз, он послушно влачился за ней, а она кочевала от газеты к газете, от слуха к слуху, от оратора к оратору, переставши быть чем-то связанным с его волей и превратившись в рефлекс.

На службе, склонившись над бумагами, что-то там помечая, он лишь дожидался какого-то окончательного решения, и его сослуживцы за их столами тоже коротали время до решения. Вечером, совершенно позабыв про иные способы отдыха, времяпровождения, не в силах вспомнить, как же он жил, чем занимался, чего боялся прежде, шел он по инерции к книжному шкафу, к телефону и останавливался, понимая, что, пока там не решится, ни книга, ни женщина, ни собеседник ему не нужны. Случалось, целый вечер сидел он в шатком, так и не починенном кресле, слушая в первом чтении какой-нибудь проект очередного закона, и никогда прежде не бывал он так околдован, захвачен, спеленут до полной немоты и неподвижности. Он знал уже (или не знал уже и этого?), что ждать больше нечего, и вновь не мог припомнить, чего же он ждал, чего хотел прежде — вообще прежде, все прежние годы. . Он дожидался ночи, симпатичной весталки из телевизионной службы новостей. Что надеялся услыхать на сон грядущий? Будет ли завтра? Просто убедиться хотел, что не один посреди ночи, по крайней мере двое их — он и диктор? Выуживал из бесполезной памяти что-то связанное с крохотной родинкой у карего женского зрачка, — благо, импортный телевизор воспроизводил ее так отчетливо? Завтра вползало в черный азиатский час и волокло за собой спящее тело.

Похоже, окончательно он сломался, когда была отвергнута новая экономическая программа. Во время дебатов по этому поводу он почти воспрял, даже пошучивал. Женщина, устроивши поначалу небольшую сцену (стеснялась депутатского корпуса), вскоре пообвыклась, потом новинка стала ей даже нравиться. В счастливом полубреду выкрикивала она что-то митинговое, и гундосый председательствующий, коровий его колокольчик призывал ее к порядку.

Вновь казалось: только прими они эту программу, и он, понимавший в экономике еще меньше своей подруги, просившей червонец на такси, выздоровеет, помолодеет, хотя бы дней на пятьсот забудет, что мгновение назад все происходящее, все витийства генерального апостола уже считал сплошной ложью — ложью, правда, столь длинной, безостановочной, столь безнаказанной, столь обескураживающей каждым новым лживым своим коленцем, что мерещилось: то не ложь вовсе, но какая-то сплошь составленная из лжи, неслыханная, неведомая миру правда; то и не речи вовсе, от которых следует смысла ждать, но высший класс дрессуры, только и способной подвинуть зверя на уникальный трюк — на бегство от собственного скелета.

Однажды, когда он полудремал, убаюканный проектом очередного закона, за спиной, за окном, располагавшимся как раз напротив телеэкрана, послышались звуки. Говор, бег, вскрик, топот, снова говор, тяжкий удар парадной двери и даже кусок тишины посредине — все литое, увесистое, как бы заостренное. Потянувшись вперед, он убавил громкость телевизора и сидел неподвижно, слушая, что же происходит там, за окном, не решаясь пошевелиться, чтобы не выдать своего присутствия. «Вероятно, убивают», — подумал он и продолжал сидеть, вперившись в экран, точно давным-давно, до рождения, приговоренный и получивший почему-то довольно продолжительную отсрочку. Звуки прекратились, трансляция кончилась. Наглым пищанием ящик потребовал, чтобы его выключили. Ночь была тяжкой. Даже отсутствие у нашего героя фамилии, имени не позволяет описывать ту ночь, все, что набормотала она ему. Скажем лишь, осторожно наклеив ему на глаза полоску бумаги, что часу в четвертом стал он рыскать в кухонных углах, но бутылку не нашел. Выкурив сигарету, вернулся на ложе пыток — там дожидался его милицейский полковник с оперативной сводкой, косматые уличные люди, топор убийцы было не разглядеть, топор, как в сказке про Емелю, сам висел в воздухе, над тропой висел, в мерзлой осенней густоте, дожидаясь раннего путника с кратким вопящим именем-местоимением. «Меня, а меня-то за что?..» И отвечал, вернее, был поставлен перед фактом пришедшего в голову ответа: «А за плащ болгарский утепленный, за полфлакона воды польской туалетной, за трехсотграммовый слиток колбасы вареной в холодильнике, за бутылку, то есть за ее отсутствие…» Потом в ту ночь на часок швырнуло его в сон, где успел он увидать суккуба, на этот раз жирноватого, с отвислыми телесами. А полегчало ему на улице, когда в дорассветной декабрьской мгле брел вместе с другими к остановке, на карачках влезал в автобусное нутро и сплющился там, истончился, исчез в пассажировом лаакооне; когда после ночных видений убедился, что на улицах еще не убивают, и танков не видать, и не бегают еще горящие собаки; когда, встретившись с другим человеком глазами, углядел в них готовый страх — боялись они друг дружку на равных.

Словом, развинтился он зимой совсем. Мыслимо ли, в самом деле… идет законопослушный человек по улице, по городу, где родился, где дожил до первой седины, и безжалостно уничтожает все свои годы, дни, минутки блаженные, порешив, что растекшаяся повсюду ложь подмешалась и к семени отцовскому, и к детству, не позволяя никому бы то ни было (?!) вообще ни одного мгновения засчитать своим, истинным, и перебирает прохожих, соотечественников и современников своих, задаваясь единственным вопросом: «Ну, а этот, придет ли он, если свистнут, если просигналят: „Давай, вот воля твоя!“» И летит его вопрос в бездну. Не обнаруживает Зритель ни в своих аргументах, ни в глазах прохожего ничего, что могло бы такому визиту помешать, его отвратить. То есть, сам на злодейство неспособный, он и в злодейство вроде бы не верит, и совершенно ничего не находит ощутимого на той чашечке, где якобы «не убий» бывает, даже мента там — заменителя совести — нынче не обнаруживает, а через секунду и чашечки уже самой нету — украли? Идет, однако, дальше, все жаждет увидеть хоть кроху грошовой какой-нибудь рукотворной красоты для утешения, и нету, нету. Но куда, все думает, куда, чему, кому, какому же такому ненасытному и безответному идолу в пасть, если после стольких приношений и куском хлеба завтра не откликнется? И опять, готовый признаться в любви всем, кого только что подверг опросу, — только пощадите, братцы! — привычно, безжалостно, нежно дрочит себя уже мыслью следующей: о качестве жертвы, о гедонизме того бога, не простого мясца алчущего. . И опять ужасный делает вывод, будто единственная честная свобода в его отчизне — уйти, убиться, исчезнуть самому, как только обожгло сознанием и совестью. А если не сделал этого вовремя, соблазненный похотью надежды, как потом ни пыжься, как ни утешай, ни оправдывай себя, — все равно тайно знать будешь, что и ты негодяй, соучастник, хоть и невольный. Никак иначе чувствовать себя невозможно в таком заединстве.

Случалось, вдруг распрямлялся он на бесовом ветру, устаивал, и тогда, минуя все станции прочие, срединные, несло его в сторону вроде бы совершенно иную. «Да пропади же пропадом!» — называлась редкая та отрада. Там, среди проклятий, междометий, неуклюжей матерщины — всего этого мычания свободы — толпились женщины, по его мнению, в количестве, едва ли снившемся какому-нибудь первому (о втором и речи нет) секретарю, —почему-то именно ему, чей смутный образ определялся лишь новобарской породистостью, совал он свой альбом. И еще бегал по комнате и орал о последнем своем открытии: «Все вы, чванливые невежды, зловещие простаки, бессовестные и полуграмотные, способные лишь на обман и подлость князья, вся ваша бесчисленная рать тоже сдохнет, уж от этого возмездия не уйти и вам, значит, есть, будет все-таки на вас управа, есть справедливость хотя бы такая!» Длилась бравада недолго. До справедливого часа оставалось время, его надо было как-то изжить, да и гордость брезговала соседством с таким вот праздничком — смердило оттуда, тянуло распадом. Вновь водчонка как ни старалась, хватало ее милости ненадолго.

Что дальше? Да ничего. Служба, вечера, ночи, утра. Менее всего, вероятно, он был похож на мученика, женщины по-прежнему заглядывались, правда, чаще теперь на его болгарский утепленный. Пьяница дворовая, когда он мимо проходил, пятилась и, кривляясь, шептала новое: «Барин наш, барин идет, спасибочки. .» Верила, что доставляет приятное ему и что подвернувшихся свидетелей очень веселит.

На экране же шла кадриль, с праведным топотом подхватили ее полковники, генералы.

Он сидел в своем, ободранном кресле. Однажды сказал себе вслух, что смотрит сценарий собственного убийства, что гласность — когда тебе это показывают, больше ничего. Но не шелохнулся, смотрел дальше, удовлетворенный догадкой. Потом, — кстати, именно в ту ночь он не дождался ни родинки, ни дикторов, ни их колыбельной, — он проснулся в четвертом часу, ожидая эпилога, точки. Лежал на спине, слушая улицу за окном, лестницу. Где начинается ад? За вратами ли он уже? Или путешественник, свободный до этакой жути, грешит безумно в тепле и сытости? И опять он спрашивал кого-то: «Как же остаток-то изжить, лет двадцать-двадцать пять?»

А по весне забастовали шахтеры.

В июне состоялись выборы, результаты которых превзошли ожидания.

В городе цвели тополя.

И женщина нежно его благодарила.

ТЕКСТ И СЛОВО

По утрам, казалось, уже не спуститься будет вниз, не добраться до угла, до магазина, газетного киоска.

Постояв немного у кровати, он решительно делал шаг, другой— вперед, вперед, ну! Ноги обязаны были подчиняться этому приказу. В своей борьбе он был похож на младенца, который пускается в неведомый путь до стены, выставляя кулачки для равновесия.

В длинном коридоре ноги глухо, тряпично шаркали. Это раздражало молодую соседку, он видел по ее лицу. «Доброе утро, Любовь Анатольевна..» Любовь Анатольевна, может быть, и отвечала, но нежелание видеть старика, начинать с этой картины новый день было сильнее долга вежливости, и ее приветствие выражалось коротким мычанием, не слишком тяжким стоном. В январе соседи, Любовь Анатольевна и Виктор Андреевич, сделали ремонт. В ванной теперь был шикарный кафель, новый свет с гудением растекался по гофрированному стеклянному потолку. Из комнаты сюда, на ажурные полочки, перебрались дезодоранты, кремы, одеколоны и шампуни; пестрым штабелем легло иностранное мыло. Видно, соседи окончательно поверили, что Самуила Исааковича это уже не соблазнит, пудра и крем, а если по причине любопытства или маразма плеснет на себя чуток импортной водицы, тоже ничего стра