И Самуил Исаакович старался как мог, растолковать сослуживцам слова, человечий, их смысл, делал это совершенно бескорыстно, словно чувствуя за собой такой долг.
Пока они обедали, он развешивал на стене политическую карту мира — свернутая рулоном, она лежала на полу за его столом, — проветривал комнату снимал нарукавники, чистил мокрой щеткой пиджак, а когда народ собирался, выдерживал паузу — пусть докурят остальные затихнут, доковыряют в зубах, пусть улягутся в желудках супы и котлеты. «Ну что ж, товарищи, начнем. .» Он был не согласен с Гуляевым, начальником отдела, загонявшим сотрудников на политинформации силой. Сила в данном случае рождала у подчиненных еще большее противодействие, и после гуляевских угроз его совсем не хотели слушать — в отместку; кстати, сам Гуляев почти никогда не присутствовал, будто должность давала такое право. Хамоватый был человек, недалекий, и специалист некудышный, да и как иначе, если в какой-то момент знания и порядочность вышли из цены, и что можно требовать от Гуляева, когда главный инженер — сочетание для Самуила Исааковича святое, — перекуривая лестнице, не только слушал сальные анекдоты и хохотал, но и сам рассказывал, и ежедневно ходил после работы в «низочек» у метро, в винный шалман.
Какая-то стена все сильнее отделяла людей от очевидного разумного и справедливого Нет свидетеля, остался он за той стеной, от того и свобода неслыханная, а прилежание, честность, с которой трудились его немногочисленные сверстники, вызывали у остальных если не открытую насмешку, то уж никак не уважение. Самуил Исаакович все это, понимал, переживал, как переживает человек, которому есть с чем сравнивать, но если уже не могла вразумить сила, то что же мог он?
— Что ты там все хочешь вычитать?! — спрашивала Соня, когда по вечерам он сидел над газетами. — Что ты там всю жизнь ищешь?!
Он и сам не ведал, откуда у него такое стремление к слову, написанному и напечатанному, почему так случилось, что газете он верил больше, чем человеку, даже близкому и любимому. В пятидесятом в одной из статей он наткнулся на фамилию Идиного мужа — Силаев, совпадали и инициалы: Г. И, — Георгии Иванович. Речь шла о промкооперации, где Жора работал. Словесный погром— предвестие погрома реального. Он любил и уважал Жору, человека хорошего, искреннего, обожавшего Иду. Автор статьи мог ошибиться, — скорее всего, ошибался, недостаточно добросовестно разобравшись в фактах. Но какая-то порча сразу легла на мужа родной сестры, он верил ему и не верил. Когда начались неприятности, он утешал Иду, но не мог отделаться от мысли, что Георгий был не всегда до конца честен; эта мысль не исчезла, когда, ко всеобщей радости, все обошлось и даже потом, после двадцатого съезда партии. В ту пору газеты ошарашивали, и трудно было в привычных шрифтах постичь эту новизну, вот так сразу отречься от былой веры. Новая правда отрицала слишком много, по существу, громадный отрезок жизни — и его жизни. Он вспоминал старые времена, их газеты, радовался торжествующей справедливости, посмертной реабилитации брата Немы и, насколько мог, уже проникался новой правдой, конечно, лучшей, передовой. Вскоре под ногами опять была твердь, и он с прежней жадностью поглощал информацию о новых победах и новых рубежах. Потом газеты возвещали о новых ошибках, да, уже не таких роковых и не так открыто и решительно. И еще кусок жизни подвергался сомнению, уходил в небытие вместе с прежними газетами, ибо, как они, был накрепко связан с каким-то одним центром, одним именем, что осеняло текущую веру. Вновь зияла пустота растерянности, очередной безотцовщины; Самуил Исаакович опять будто слеп ненадолго. Он думал, что, может быть, так и должно быть, и в этом постоянном уничтожении прошлого со всеми его атрибутами осуществлялся диэлектрический закон отрицания?
Теперь его пометки были никому не нужны. Наверно, поэтому Самуил Исаакович подчеркивал красным шариком почти все, вплоть до рекламных объявлении. Разума хватало, чтобы понимать: поспели новые перемены, газеты несут новые вести, новые имена, новые слова. Печатались удивительнее, умные и серьезные статьи— он мог судить об их серьезности по тому, что почти ничего в них не понимал. Над экономическим «подвалом» в «Известиях» бился целый вечер, пока все клонившаяся вниз голова не упала на газетный лист. Критиковали министров, министерства, обкомы, целые республики, судей и юристов, в Ленинграде, оказывается, были наркоманы, металлургов заменили какие-то металлисты, и, хорошенькое дело, он всегда стеснялся этого слова, существовали проститутки — странно, он не замечал… Оказалось, не хватает лишь корреспондентов, чтобы прочесать каждый квадратный метр жизни, констатировать его негодность. Да, конечно, правда необходима, но сколько же может уместить один человек, одна голова? Или он слишком долго жил, и газеты не рассчитывали на такого читателя? Он не замечал, как летит время, как увеличивается день, как все позднее темнеет за окном, как приходят с работы соседи. . Он протирал очки, массировал виски, сосал валидол, предпринимая попытку вычитать что-то самое главное, решающее, итоговое, о чем, возможно, и спрашивала Соня, вытирая о передник руки. Он готов был продолжать паломничество всю ночь, весь остаток дней, но на газету наплывало красноватое дрожащее пятно. Он едва доползал до постели, неспособный к какому-то резюме, надеясь на завтра, на свежую голову, на новую порцию газет.
Любовь Анатольевна и Виктор Андреевич на дачу не поехали, остались дома. У них играла музыка — пели какие-то евнухи. Вторая суббота мая. В узком колодце двора стоял радужный свет, кусок железа на крыше отчаянно бился на ветру. Казалось, с кедами будет уже не управиться, шнурки, как непромытые кисточки для рисования, не лезли в дырки, узел не давался, петля выходила слишком длинной, обещая на улице подставить ему ножку; полиэтиленовый пакет куда-то запропастился, потом вдруг возник под рукой, на стуле. Худо, худо, голова отказывалась служить, надорвавшись накануне над немыслимым фельетоном о проектном институте, в котором он проработал двадцать три года. Страшный фельетон кончался вопросом: «А что мы потеряем, если одним таким институтом будет меньше?..» Он читал это, и плакал, и читал снова, пока не рассыпался типографский шрифт по бумаге, освободив его от пытки.
Ноги, не надеяясь на волю, на приказ старика, сами вывели его на Фонтанку — под западным ветром река всходила жидким серебряным тестом. Сони уже не было с ним. В сквере на Фурманова, присев на скамейку, он глядел сквозь ограду на подворотню проходного двора, откуда появлялся Семен Маркович, «злодей».
С Семеном Марковичем они стояли однажды в очереди за яблоками; взаимопонимание возникло еще до знакомства, когда посреди гвалта пустячной и злобной перебранки встретились их глаза. С тех пор, завидев друг друга на улице, они стали здороваться, раскланиваться почтительно, шутливо, отчитывались о покупках, вскоре уже прохаживались вместе, сидели в сквере. Семен Маркович был на пару лет младше, по специальности — врач, до пенсии работал в судебной экспертизе. Он много знал, тоже читал газеты, но ни пропагандистом, ни оптимистом не был. Разминались старики в разговоре о продуктах и нравах, погоде, артериальном давлении, обоюдоприятном подтрунивании. Мало-помалу беседа переходила на политику, на «вообще», на газеты и суждения, неуклонно подбираясь к какому-то обобщению. И вот тут коса находила на камень: Самуил Исаакович горячился, кипел, вскакивал, будто его благословение могло спасти этот мир от усталой иронии Семена Марковича, спокойно кивавшего на толпу, штурмовавшую винный магазин, и от этой борьбы двух мнений зависело так много, что Самуил Исаакович уходил не попрощавшись, главное договаривая по дороге, — самые убедительные слова всегда приходили в голову, когда оппонент уже не мог возразить; а назавтра он опять спешил в сквер и ждал, ерзая на скамейке и огорчаясь тому странному обстоятельству, что и сегодня опять он ждет «злодея», а не наоборот, и все поглядывал сквозь ограду на подворотню заветного проходного двора, откуда должен был появиться Семен Маркович.
— Как спалось, злодей? — он любовно теребил руку приятеля.
— Спалось, миротворец, — улыбался тот.
Оба были рады встрече, такому тону, прозвищам, негаданной дружбе, пониманию каких-то вещей, которые никогда не объяснишь чужому, и прекрасно знали, чем кончится мирный разговор о рыночных ценах, визите африканской правительственной делегации, тайфуне, обрушившемся вчера на Японию.
Он смотрел туда, за черную ограду, но злодей не появлялся, потому что умер осенью восемьдесят третьего.
Окошечко киоска раздвинулось. Внутри была не Анна Лаврентьевна.
— Мои газеты. .
— Остался «Гудок», берите, там кроссворд.
«Гудок», кроссворд, женщина, его не знавшая. . Расплатившись, взяв неведомый «Гудок», все дожидавшийся своих железнодорожников, Самуил Исаакович немного подождал: не обернется ли женщина, грузно сидящая в киоске, Анной Лаврентьевной, чтобы рассказать немного о внучке и осторожно передать ему сверток газет — пять утренних и одну вчерашнюю, «Вечерку».
Отойдя от киоска на несколько метров, он остановился.
— Где я живу… Где я живу… — Он произносил это тихо, с неистребимой, только теперь совсем растерянной улыбкой на лице, и какой-нибудь прохожий мог принять вопрос за риторический и антипатриотический, но Самуил Исаакович спрашивал о другом. Точно раскрученному, как в детской игре, ему теперь предстояло отыскать запрятанную вещь, которой оказался его дом, а все игравшие тем временем дали врассыпную, оставив его наедине с самим собой, «Гудком», беспамятством.
— Где я живу. .
Он произносил это тихо, с кроткой мольбой в глазах. «Ну, а вы помните?.», «А может быть, вы вспомните..», «А как хотя бы выглядит ваш дом?..» Догадались поглядеть документы — обследовали планшет. Ветеранская книжка открывала возможность установить место жительства старика, вспоминали, где же ближайшая горсправка. Тут объявилась дворничиха, которой Самуил Исаакович примелькался, и она, ревностно отвадив собравшихся, поддерживая за поясницу, словно ходячую статуэтку, повела его домой.