ку, тяжко выбрасывая ноги с подковами, огнедышал, раскаленные медали и ключи лязгали, пуская искры. Оргия кончалась, пресыщенного, бездыханного, Катилова увозила его в кабинет. Кот мужественно сносил преследования, у него даже не возникало вопроса «за что?». Тимофей прекрасно понимал, что есть вещи поважнее периодической боли под хвостом, самолюбия и даже справедливости. Уж не помню, сказал мне об этом Тимофей, или я сам дотумкал, слушая его, не важно, авторство меня не волнует, но вот мысль, стоящая усвоения: жизнь Наруже могут кое-как осилить две категории существ — идиоты и мудрецы-стоики, всем остальным едва ли светит подобие счастья, ведь даже счастливчик Мучилов, восстановившись, вновь не находил себе места, появляясь в коридоре, озирался, трепетал, жуть как боясь Вынималенко и потери власти над Тимофеем, его болью и вскриками.
Но ключи, ключи, как у меня хватило терпения все еще не поведать вам про ключи с мучиловского пояса. Наверно, я просто-пожалел вас или себя, и сейчас у меня нет уверенности, что я должен сказать про ключи. Правда по плечу сильным, здоровым, не слишком усталым и истоптавшимся, но есть ли они? Остальным нужно утешение, а всякая правда в Наруже, похоже, давно безутешна. То, что разумеют они правдой, — лишь один из взглядов, на мир, это реальность, возведенная в культ, и если реальность ужасна, то и правда о ней — проклятие, клетка, тюрьма, жуткое наваждение, в котором нельзя забыться. Я пытаю себя: не тайное, ли тщеславие соблазняет меня, не хитрость ли умерить чужим испугом испуг свой, не сладострастие ли это безысходности? Ведь еще одна правда заключена в том, что я ничем не могу вам помочь, я не могу внушить вам никакой зрячей веры, а вера слепая только упростит их задачу, Тимофей прав. Но как летит время, как лечу я. . Еще неделю назад я не знал этой болезни, заставляющей сомневаться в своем праве на собственный разум, и вот я уже боюсь себя, своих мыслей, слов, точно все это — страшный грех, за который будешь непременно наказан по всей строгости самого нерушимого и самого всесильного их Закона. Зачем же мне открыл тайну ключей Тимофей? Он так спокойно об этом говорил, лакая молоко. . Не знаю, голова моя трещит, что-то-буравит изнутри родничок, так долго никого нет, может быть, они вообще решили меня не забирать отсюда — так бывает, и все чаще, кто-то болтает за стеной… да, я вспомнил, Тимофей тогда, кажется, пообещал, что обязательно придет и скажет мне самое главное и самое страшное, я слушал, зная и веря, что будет еще и самое главное. . Неужели я все еще должен! Ключи у него от помещений, где лежат наши.
Понимаете, раньше это находилось в Собиральне-Выдвигальне, в Красном их уголке. Часть наших увозили и держали там, на первом этаже. Когда они собирались там выдвигать, отдельные-случаи просто отгораживали красным занавесом, потому что имелись пока лишь случаи. Считали, что скоро прекратится, даже такой пункт был принят ими в обязательствах: «Обещаем уменьшить количество случаев до нуля, а то нехорошо». Все происходило очень быстро и очень медленно. Ровно так быстро и так медленно, чтобы запутаться в поисках причин и выявлении виноватых, дать время причинам, изумлению, самому факту размельчиться до усталого недоумения, пожимания плечами, перемолвок, шепотов, потом до привычки, потом до забвения, в конце концов, что они могут сделать, они здесь просто работают, вынимают, теперь вот сортируют. Красный уголок заполнялся постепенно. Заполнился и подвал гражданской обороны — постепенно. Стали класть в подсобные помещения первого этажа, потом — постепенно— в палаты, ведь общее количество вынимаемых не увеличилось, только части постепенно перераспределялись. Вроде нашествия нас — тех на нас — этих, колонизация, что ли. Возможно, так совершалась месть за невинность, ибо вряд ли есть вина, достойная такого возмездия. Все, однако, происходило постепенно, и мне, во всяком случае, не разобраться, кто кого наказывал: они — нас, рождая нас монстрами, или наоборот, кто кому мстил в данном случае, да и можно ли всерьез говорить о наказании и мести, если ключей на мучиловском поясе появляется все больше, процесс идет, на моих глазах врезали замок в очередную дверь — теперь уже на нашем третьем этаже. Я хочу сказать: вероятно, настанет момент, когда замок будет врезан в последнюю дверь, или— что одно и то же — распахнутся все двери — уже не от кого будет беречь тайну, некому будет мстить, а ненормальных, штучных — с четырьмя конечностями, двадцатью пальцами, одной головой, зрячих, с полноценным мозгом и прочими атавизмами — станут помещать в Красный уголок, покуда уже эти случаи не прекратятся.
Видите, я сделал все, чтобы рассказать постепенно, не очень вас напугать. К тому же — в свете последнего размышления — не знаю, чего следует опасаться больше: попадания в комнату без замка или в комнату с замком. Ведь если так пойдет дело, вся Наружа станет (если уже не стала, процесс слишком постепенен, все участники слишком близко друг к другу, чтобы увидеть это) царством убогих, калечных, олигофренов, анэнцефалов, слабоумных, несчастных, алчущих себе хлеба, милости, но откуда это возьмется, откуда при неизбежной дебилократии это возьмется, откуда снизойдет, чтобы утолить жажду, немощь и ненависть бесчисленных маргиналов? «Подай несчастному, не то сам отберу!» — повиснет, если уже не висит над их миром, придумавшим некогда в обмороке отчаяния долг любви и милосердия, — вот за что будут мстить они, беспамятные, никогда не забывающие о себе. Но куда об этом орать? кому? если их спокойствие есть оцепенение, а действие — безумие, как заметил какой-то друг Тимофея, всегда ссылавшегося на первоисточники. Потому — орите! Вас никто не услышит, ваш крик ничего не переменит, сортировка неизбежна, замки врезаются, но, если вам выпадет родиться с легкими и глоткой, — не упустите шанс! У вас останется память о вопле, все же изданном. Разумеется, мало кому удастся хотя бы ненадолго по-трясть Вынималку. Такое бывает крайне редко, но все же бывает, я был свидетелем.
Он явился в восьмом часу утра, точнее в двадцать минут восьмого, и впился своим криком в мой сон. Снился мне старик, граф какой-то, он пытался закричать смерть, заклясть ее своим ужасом и криком, заставить чудовищный закон содрогнуться, пасть — не под напором логики, мудрости или веры, но под натиском страха и крика. Он был наш, тот старикан, снившийся мне, а вовсе не трус, паникер или невротик, как, вероятно, думали другие, кому он снился. Его попросту угораздило остаться живым, он боялся смерти больше, чем людей. Он не хотел уходить во Тьму, не хотел делать вид, будто так надо, ибо так у них заведено. День за днем, ночь за ночью он бегал по своему замку, саду, замку, ища какую-то дверь, похожий на привидение, орал, метался, ни на мгновение не останавливаясь, не умирая, и вот в двадцать минут восьмого я услыхал новорожденного, подхватившего вопль того графа-старикана. Один не соглашался уходить, другой — входить. Вопль был что надо, поверьте, шел он не из Тащилки, не из подвала, откуда-то снизу-снизу шел, точно вопил кто-то заточенный в подземелье, там извывался, прорвавшись наконец сквозь толщу их обороны, свидетельствуя за всех нас, прошлых и будущих.
Вынималка пробудилась, волнение растекалось по ней. Все как бы сдвигалось, сдвинулось со своих нагретых привычкой мест, обетованных осей и тщетно искало причину сдвижения. Ссылались на перемену погоды, на магнитные бури, вдруг с тревогой оглядывались или резко скашивали взгляд в пустоту, как будто не немую, одушевленную. Он между тем все выл, не затихая. Странное беспокойство росло. Сами того не замечая, они переходили на новый язык, на чревовещание, потом на молчание. Даже сестра Катилова, катя нас в тот день мимо хромой няньки, проследовала не остановившись, прикусив пухлую губу, а Мучилов, давая пенделя Тимофею, делал это без всякого куража, просто не мог не дать.
Неумолчный крик заполнял пустоту межлюдья каким-то требованием, требованием-мольбой-угрозой, все двигались как во сне, как в вязком растворе, чего-то ожидая, не понимая смысла оторопи, борясь с нею вялыми чревопроклятиями в адрес погоды, государственной власти, инородцев с их ведьмачествами, всех сторон Света, атомных электростанций, ядерных испытаний и другими народными средствами. Собиралов выдавал противогазы образца тысяча девятьсот четырнадцатого года. Противогазов было десять, один — лошадиный — Собиралов надел у зеркала сам, дал еще по штуке Вынималенко, Выдвигалову; остальные — под расписку — передовикам производства. Время рассвета давно прошло, а за окном стояла могильная тьма. Напряжение достигло предела. Казалось, еще часок этого воя, и Вынималка не выдержит.
Я был обязан присоединиться к нему, а там, глядишь, нас поддержали бы остальные — в утробах, в палатах без замков, в палатах с замками, в абортарии, в подсобках, в бомбоубежищах, и мы бы заставили всю Наружу услышать и сдвинуться, сделать какой-то шаг.
Я и кричал, конечно, и слышал, как отчего-то дрожит, сбивается, прячется в писк и кашель мой голос.
Когда меня привезли к мамке, — чтобы мы еще раз попробовали, — я сразу прижался к ней, теплой, толстой, душной, прячась от безжалостного воя. Молоко не шло, и, голодный, я умолял, умолял — уже только о том, чтобы он заткнулся!
Мало-помалу, постепенно все пришли в себя, пообвыклись. Оторопь прошла. Ничего, кроме раздражения и все растущего гнева, к возмутителю спокойствия уже не испытывали. Закон всего лишь поежился, как он этого не понимал?! Теперь все готовы были мстить за свою растерянность, терпение, молчание, задумчивость, и я заклинал его заглохнуть, пока они не раскрыли настежь все окна, не изуродовали щипцами очередных новеньких, не оторвали от мамкиной, ожившей наконец груди меня, чтобы поместить в палату анэнцефалов или олигофренов! Нет, он решил идти до конца и продолжал вопить, понятия не имея о голоде, боли, страхе, жажде жизни, присущей даже уродам-мутантам, всем, кто уже по эту сторону, кто все-таки отправился в путь.
Должно быть, именно теперь вы должны отречься от меня. Вы имеете полное право, даже обязаны это сделать, и мы распрощаемся навсегда, но мой долг досказать, пусть себе одному.