Так вот, я услыхал в коридоре Мучилова, его шаги. Под аккомпанемент подков, ключей, медалей он пел: «Тише, дети, я ваш папа, папа любит тишину. .» Это довольно причудливо переплеталось с диким воем новорожденного.
Я не могу ответить, родился ли в тот момент мой страх, свойственно ли. это всем, кто снаружи, или, попавший в палату без замка, я был тоже неизлечимо болен — не беспамятством, наоборот, долгой неизбывной памятью о расправах, насилиях и мести за насилия, и она так переполняла меня, вернее, в ее разливе я был такой малой невесомой личинкой, что его шаги и простенькая песенка сработали тотчас, безошибочно, как срабатывает самый совершенный механизм. Вместе с клочками какой-то ночи, жестокого звездного неба, деловитой возней палачей и собачьим лаем, безмолвием остекленелого пространства они вынимали, вытягивали, вырывали из меня — как признание — самое бесчеловечное и человеческое, самое пагубное и спасительное, дикое и искреннее. «Дядька, пощади меня, не бери меня, мамкиного, слабого, неразумного, процокай мимо со своей песенкой, не останавливайся у этой двери, не открывай ее, не бери меня, не меня, иди дальше, туда, вниз. .» Вот о чем я умолял, затаившись в страхе, в обмороке памяти. Он прошел мимо, туда, вниз, и через недолгое время крик новорожденного прекратился. Стало тихо, мы мирно сосали мамок, у моей пошло молоко, буквально хлынуло; ожили круглые настенные часы — было всего-навсего утро, утро шестого дня. Вынималенко в коридоре грозил Мучилову товарищеским судом— тридцать восьмым по счету, а Мучилов требовал у Вынималенко обещанной доплаты за гуманизм, патриотизм, готовность в любое время дня и ночи улавливать и воплощать сокровенную волю коллектива, а также немедленной выдачи мыла, тридцати восьми кусков; Катилова с нянькой болтали о происхождении неба, земли, света, тверди, светил на тверди небесной, пресмыкающихся, птиц, скотов, гадов, зверей и человека.
Теперь осталось совсем немного. Верно, вашим вниманием давно завладел кто-то более последовательный, радикальный, способный подвинуть на действия активные и решительные, — ну, не выходить из утробы вообще, организовав глухую оборону, выдвинуть ультиматум с одновременным объявлением голодовки. Может быть, у него даже найдется идея, которая овладеет нашими массами, сплотит воедино тех, кто оказался в помещениях под замками и в помещениях без замков. Моя же проповедь все больше смахивает на исповедь. Ведь исповедь — это отчаявшаяся проповедь, пусть так, пусть наоборот, но мамка, мамка. . в тот день мы еще трижды встречались с ней.
После утренних событий, душистого ее молока все вокруг странным образом переменилось… Из привычной смеси запахов: уборной, кухни, хлорки, подвальной сырости, гари, затекавшей в форточку, удавалось вынюхать и что-то приятное. Ляляканье мамок, их матерщина, казацкое бесстыдство выглядели безобидным утешением для них, знавших так мало, в том числе и хорошего. В эти дни я узнал кое-что еще и потому мог праздновать сразу несколько удач: я не родился армянином в Азербайджане, азербайджанцем в Армении, мусульманином в Боснии, боснийцем в Мусульманин, абхазцем в Грузии, грузином в Абхазии и прочим кем-то не там или там не кем-то; меня еще не проиграли в карты; я пока что не пропал без вести; обернутого в случайную тряпку, меня покамест не выкинули в мусорный бачок; меня еще не окатили мирными атомами… — не так мало, не так мало, если вдуматься, вдуматься, вдуматься… Даже шаги Мучилова в коридоре вдруг показались шагами радивого хозяина, кто-то ведь должен следить за порядком — пусть порядком мщения, а новая его песенка «Как молоды мы были…» такой задушевной. . ком подкатывал к горлу! В этот момент я едва не пустился проповедовать всепрощение, любовь, смирение, согласие, но удержался от соблазна прелестной пошлостью, ведь тогда я должен бы был сперва проповедовать вам страх, испытанный мной утром, — разве не так? разве не он родил в моей груди благостное старческое чувство, этот капитулянтский мир с реальностью, способной конкурировать разве что с небытием? (Разумеется, с небытием в самом расхожем невежественном представлении.) Кажется, Мучилов в те минуты уже застыл под дверью, дожидаясь проповеди всепрощения, пуская в предвкушении на сапоги густые желтые слюни.
Слава Богу, потеряв былое бесстрашие, невозвратно потеряв так много, я еще не потерял остатков совести и стыда, чтобы выдавать свой страх за любовь, чтобы всерьез заикаться о добровольном смирении! Уж чего-чего, а усмирят нас и так по полной программе! Усмирят, даже если вы будете просить последней милости — даровать вам свободу усмириться самостоятельно! Вам оставят единственное утешение: тайно, явно, вольно, невольно, желая того или нет, не сознавая этого или попутно каясь и вопя, мстить за себя, усмиряя других. Рождая нас, они рождают новых воинов для этой войны, этой последней отрады. Другого ответа на вопрос: «Зачем же мы нужны?», «Что же стоит нам продолжать?»— я не обнаружил. Разве что мстить и за эту безответность.
Но мамка, мамка моя, я же видел, как она смотрит туда, в окно, под которым свистнул чей-то Витек, Славик, как слушает песнь вскочившей на подоконник и тянущейся в форточку счастливицы! У молока был соленый привкус, нестерпимый и требовательный привкус человеческого: она ревела в своем углу палаты, моя толстая восемнадцатилетняя пэтэушница. Мне не хватило духу сказать прежде: это она тогда призналась, что даже не разглядела его в темноте.
Вечером я ждал Тимофея, он ведь обещал сказать мне самое главное, но не пришел. Из кухни с утра несло рыбой, и у Тимофея были дела поважнее, чем слова, чем свидание со мной, пусть прощальное. Вдобавок к тому времени я уже принял решение. Я прекрасно сознавал, сколько воли, собранности, артистизма мой план потребует. Например, чего стоит делать вид, будто ходить на горшок для тебя сложнее, чем для них, что их сказки представляют для тебя интерес, или, например, не гнать взашей родню, которая будет каждый год приходить и свински напиваться в твой день рождения. Но и другого выхода, мести более безобидной— для них, для себя — я придумать не смог. Если судьбе самой не угодно было поместить меня сразу в какую-нибудь тихоидиотскую комнату под замком, то почему бы не использовать дарованный мне разум и не исправить ошибку? С говорильней я решил так: первое слово — «ма ма» они услышат от меня не ранее тридцати. «Ба-ба» — я скажу им лет в сорок, сорок пять. «Дай!» — к шестидесяти. Если, конечно, обстоятельства политические, экономические, экологические не внесут в эти планы свои коррективы. Что касается их всеобщего пароля «бля!». . коли уж выпало жить, его придется использовать почаще, не скупясь, с самого начала. Надеюсь, пароль будет мне удаваться, ведь я узнал его раньше пения птиц, шума деревьев, журчания ручьев, морского прибоя, раньше музыки, раньше всех звуков нежности и любви.
Ночью накануне выписки я отправился к ней, и она кралась мне навстречу длинным холодным коридором. Никто не знал о нашем свидании посреди шорохов, храпов, чьих-то слез, буханья железа, дождя за окном, далекого протяжного гудка, исторгнутого Наружен в тяжком хмельном сне. Мы что-то говорили друг другу — смешное, дурацкое, совсем дурацкое, чудесное, хохотали над спящей нянькой, колдовали над ее сморщенными пятками, обнимались, целовались, танцевали — под буханье металла на крыше, курили какую-то лекарственную травку, бережно передавая друг другу косячок, и болтали, болтали, точно и она знала, как не скоро мы встретимся еще. «Стебок ты мой сладенький», — сказала мамка под утро, и зелень глаз ее беспечальна была.
я сказал все, даже больше, так уж вышло. Мне повезло, меня не оставят. Вот-вот меня понесут вниз, там уже ждут не дождутся баба Тоня и прабаба Вера-о них поведала мне ночью мамка, потешно показывая, как одна засыпает у телевизора, а другая хлебает из блюдца горячий чай, гудя и отдуваясь. Жить мы будем вчетвером. Бабе моей Тоне — тридцать четыре года, она кассирша в бакалее. Прабабе Вере — пятьдесят восемь (то есть уже через пару лет она скажет «дай»). Она стрелок охраны (то есть в темноте видит как раз хорошо). Перед встречей — особенно с Верой — я слегка волнуюсь. С ружьем она придет или без? Вопросов хватает, но теперь самое время замолкнуть, привести наконец в порядок свои мысли, чувства, согнать с лица тень размышлений, пришедшихся на период между двумя рождениями, повторить пароль.
МАРИЯ (опыт воспоминания]
Древние не додумались до роскоши очковых линз, и окулярами моей тетушки Новое время яростно берет реванш: тут минус восемь, девять, десять, наконец двенадцать, четырнадцать. Это позволяет ей отчетливо видеть мир, а тому, в свою очередь, также отчетливо видеть ее глаза — небольшие, раз и навсегда вытолкнутые каким-то удивлением вперед. Веки красные, натруженные, влажные. Цвет зрачка темный, глубокий.
Зрение ухудшалось. Разговоры об очках, о новых очках более сильных, о второй паре очков — ее надо заказать, ее все еще надо заказать, очки заказаны! очки надо забрать из мастерской, никак не забрать очки; потом о новых очках и о новой второй паре. Дубликат очков был ее главным завоеванием, кажется, за другими дарами Мария к цивилизации не обращалась.
Однажды она забыла вторую пару очков дома. Мы живем на даче у залива, выходной, я гоню на футбольную поляну. Мария, приехав из города, идет к нам со станции, ее взгляд не переходит черты, которую страх оступиться чертит перед собой. Она вскидывает на звук глаза. Наклонив велосипед, не перелезая для экономии времени через раму, я подставляю себя тетушке. Всегда целует в губы, целует с упоением, присваивает целиком, пресекая попытки увернуться, сачконуть, подставить щеку. В то июльское утро она целует дольше и крепче обычного, не желая оторваться от моей шеи, груди, потерять опору, и нынче, вспоминая, догадываюсь, что причиной той особенной страсти были вторые, очки, которые она забыла дома.
Она часто оставалась у нас ночевать, ей стелили на веранде, она спала на спине, солдатиком, натянув к подбородку одеяло, но в ту субботу заторопилась домой и, несмотря на уговоры матери и раздражение отца, — почему-то он усмотрел здесь каприз и упрямство, не ра