Мура хотела, чтобы я посидел с ними хотя бы часок.
— Они ведь помнят тебя вот таким, — и вспоминала руками, каким.
Сошлись на том, что я дождусь их прихода, покажусь, дабы гостьи своими глазами увидели и оценили метаморфозу.
Она надела материнскую кофту и, позабыв про недоразложенные ножи и вилки, отправилась ждать девочек к окну.
Тамара, Ольга пришли вместе, Кира — немного позже. Надевали принесенные с собой туфли, обхаживаемые Мурой, долго прихорашивались в прихожей, у зеркала. Приготовлялись к вечеру, к застолью, к сладкому вину, к смеху и к слезам.
Я улизнул из дому, когда они вспоминали довоенный спектакль в Александринке, — с таким шумом, спором, с такой веселой признательностью друг другу за общую память и подробности, словно благодаря тому спектаклю и выжили, и от распада уберег именно он.
Потом я встретил их уже ночью. Был первый час. Весь злой февральский ветер устремился сюда, в раствор новейшего проспекта— проспекта Варуна, уютного лишь этому ветру. Тамара, Ольга, Кира, Мура, взявшись под руки, сцепившись, образовав три замка, шеренгой шли по ледяной дороге к последнему автобусу — вот так, по своим правилам играя со стихиями в «колдуны».
Мария стеснялась своей новой работы, хотя интересоваться, где же она, выйдя на пенсию, служит, чтобы сводить концы с концами, тем более обсуждать это, было уже некому. Киры и Ольги уже не было в живых. Нас же и Тамару беспокоила ее гипертония, слабеющее зрение и постоянные банные сквозняки.
Она приглашала мыться. Рассчитывать, что мать, отец, сестры потянутся в баню на Пряжку только потому, что там в кассе сидит Мария, не приходилось. Агитировала меня, почти умоляла.
— Дам тебе мыло, пробью простыночку, куплю заранее хороший веничек, проведу без очереди… Ой, как ты помоешься! Ну, приезжай, приезжай в среду, после выходных, когда чисто. Приезжай, помойся…
В кассу очередь движется медленно, но все же — я рад этому обстоятельству — движется, да и народу пока немного, терпят.
Мария в ватнике, в моей старой пионерской котиковой ушанке, в специально для работы купленных валенках и — об этом знаем только мы — в трех парах теплых штанов. От простуды, мигрени слезятся глаза. Вдруг она замирает, определяя, истинный позыв или ложный, и кратенько чихает, клюя беленький комок платка, который не выпускает из рук.
— Общий и простыночку, два общих и простыночку, общий и полотенчико. . — повторяет Мария вслух, как Лермонтова, выдает чек, сдачу, близко, почти вплотную поднося глаза к деньгам; вдруг, запутавшись, приняв, по всей видимости, клиента за кассира, говорит кому-то спасибо, и лишь ей здесь, да немного мне, известно, за что она благодарит, откуда эти лишние слова.
Народ все подходит, вечером она едва поспевает.
Я встаю за последним — чтобы как-то отдать ей лекарства и пакет еды, собранный матерью.
— Пожалуйста, счастливо вам помыться… — говорит она следующему. — Ой, сынуля…
Опознав меня, она начинает движение к двери, но, не покинув еще табуретки, опоминается, трет виски, обдумывая дальнейший ход нашего свидания. Затылком я слышу ропот, вот-вот шарахнет сзади. Быстро просовываю в амбразурку кассы лекарство, еду.
— Может, помоешься? — с тихим страхом спрашивает Мария.
Я успеваю пожать ее руку и побыстрее уступаю место следующему, чья грудь лопается от нетерпения.
— Общий и простыночку? Без простыночки? Большое вам спасибо! — говорит она тому следующему так громко, что вся очередь тянет шею.
Вряд ли был умысел: задержаться, запомнить впрок ту баньку на Пряжке-реке. Ну, мужичок, торгующий в тамбуре жидкими веничками, парикмахерская на два кресла, касса, ларь банной всячины, синяк с желтизной на волдырчатом потолке, обещание «Пиво — воды» — ни пива, ни вод, амбарный только замок на ставнях под дразнящей послебанную жажду вывеской, — вспомнишь все и так. Задержала доска «Лучшие люди». Тут-то и шевельнулось сердце, —а ну-ка?! И случилось ведь, случилось! Вопреки неубывающей очереди в кассу, воздалось, свершился суд, к которому, быть может, всегда только и готовилась Мария. Доска висела ближе к синюшному потолку, чем к глазам, верно, чтобы не попортили посетители, не сковырнули портреты в предбанной скуке. Почему она выбрала старую фотографию, почему не сфотографировалась специально по форме, чтобы быть похожей на истопника Тажетдинова и гардеробщика Процько, чтобы все же не исчезнуть, слиться с ними напоследок в подпотолочной выси? Коллективный банный разум или частное лицо соорудило этакую штуку? Маня сидела в шезлонге, без очков, тот дачный забор, тот крюк от гамака, тонколицая, высоколобая, кроткая, в клетчатом платье с плечами и «кокеткой». Запрокинув голову, я смотрел и смотрел на нее, и чем дольше смотрел, тем сильнее притягивала картина: глаза, плотно сдвинутые колени, книга, заложенная ладонью.
Она умерла через год и вскоре благополучно добралась до рая, где поступила на службу в небольшую чистую баньку без сквозняков и слишком длинных очередей, проживала теперь в небольшой коммунальной квартире, все три ее новых соседа были милиционерами. Однако, для верности, на ночь она все же засовывала под подушку бутылку портвейна «Агдам» — чтобы отгонять чертей, которые хотели утащить ее в ад.
Приняв это послание, она воскликнула: «Сынуля…». Не слишком, однако, удивленно, вероятно, чего-то подобного ждала.
Отзыва пока нет — Мария только что заказала новые очки.
ПЕТЕРБУРГСКИЙ ЭРОС
Ей не хватает мысли о нем. Вернее, ее мысли о нем не хватает оттенка, ему желанного.
Приятельница, любовница, подруга боевая, свидетель, соучастник? Время тащит их вместе с безымянной поклажей прочей, не интересуясь, кто они и почему, не ожидая от самих гордецов толкового ответа.
Можно, конечно, так: они нужны друг другу, чтобы видеться иногда, иногда фиксировать — живы, движемся. Ну да, помогать посильно друг другу, по преимуществу фактом собственного существования, как еще, ведь даже бараньи кости уплыли к кому-то другому.
Утром он позвонил ей на работу, и в шестом часу они встретились на Невском. Шел дождь, он забыл зонт и кивнул — раскрой, дождь — на зонт, который она вертела в руках, самозабвенно болтая. Сейчас, ну послушай же, Господи, опять дождь, и, болтая, матерясь легонько, раскрыла некогда японское приспособление, дырявый кусман материи, в трех местах сорвавшийся со спиц. Это стиль. В конце концов, если не купить новый, то где-то еще чинят старые. Она будто испытывает его, давным-давно алчущего никакой ни правды, ни понимания, ни сообщества, а немного пощады, — зонта вот нерваного, лица под зонтом неодичавшего, камня, не напоминающего о распаде.
Разумеется, тут и привычка, и своеобразная преданность. Однако достаточно взглянуть на них чуть помилостивее, чтобы уловить неостывшее стремление, лунатизм. Но лучше дождь, ливень, смерч, чем этот в ее руках зонт, который она тут же и закрывает, — все для тебя, мой милый. Она движется немного впереди, он позади на столько, чтобы не видеть стоптанные набойки на ее каблуках и не потерять ее в толпе. В этом городе, где оба родились, откуда почти не отлучались, у них свои тропы и норы. Следы на Васильевском, Петроградская истоптана, Коломна, Пески и темная Охта. Там жилища знакомых, у которых одалживали они ключи, там брошенные дома, куда они забредали, парадняки — когда-то по подъезду, высоте и архитектуре здания, строению крыши он умел почти безошибочно определить, где ждет их приют, глухая площадка наверху под чердаком. Потом он стал снимать комнаты, где, дожидаясь свидания, боролся с ленивым законом земного вращения, прятал вожделение в книгу или тетрадь, но, не стерпев, выхватывал женщину у улицы и, старый горбун-погубитель, спаситель-царевич, тащил воздушными путями в свое логово. Там слышал сигнальный хлопок двери внизу и медленное восхождение. (По мере того как она тяжелела, являлись ему в снах и видениях существа все более тощие, до неправдоподобия уже безживотые.) Тут время шалело, он тоже, и под пыткой не смог бы вспомнить, где он находился, пока она поднималась: в прихожей ли у двери, на лестничной площадке, в комнате своей или в предбаннике рая. Она медлила, его дразня, зная сладость даруемой муки, или, жуткая флегма, летела, как могла, — ползя, читая попутно настенные письмена. Далее еще одна тропка, известная до минуток, до очередности — аппликатуры — прикосновений, до постоянно сопутствующего их страсти острого разочарования, которое, однако, тоже было столь привычным, что ничего в их отношениях изменить не могло. Напротив, в несбыточности всякий раз умирала и рождалась надежда — быть может, сокровенная цель их паломничества.
Однажды он провожал ее домой, и тропка вывела прямиком на ее мужа. В переулке неподалеку от Греческого он увидел идущего навстречу человека, и тотчас она заклещила его запястье. И тот, конечно, их увидел, они медленно сближались, будто так было условлено: день, час, переулок, четная сторона. К барьеру! Где барьер? — вспомнил он чеховское и, ощущая сильнейшую боль от наручника, подумал о двух вещах. О дарованной возможности без неприятных усилий избавиться от женщины, никогда по-настоящему ему не нравившейся. О том, что прежние отношения кончились, а новые ему не нужны. Замедляя шаг, он отчетливо, радостно понял, что любит свою жену, женщин, свою полигамность, добытую свободу и никогда этого не отдаст. Она была жестоко спокойна, словно обычные рассеянность и небрежность были попросту экономией сил для игры серьезной. Лгала точно, сократив пошлость пятиминутки почти до минимума. Сверкнул металл, которого он прежде не замечал, которого так ему в ней недоставало. И стало жаль ее мужа, нелепо улыбавшегося, извинявшегося, что ли, за свою неосторожность, — мог другим переулком пойти. Щедрая дура, любить бы тебе этого человека, о чьей преданности и порядочности, как всякая изменница, ты столько твердила, отца твоей дочери, молиться бы тебе на него, используя дармовой шанс утешиться заботой, привычкой, и утешить робкую душу — мир, как известно, спасти! Он внушал ей эту благую мысль, заклиная не делать глупостей, лгать и дальше. Воля его проснулась, он сказал, что спешит, пожал супругам руки и пошел домой.