Позабудем свои неудачи (Рассказы и повести) — страница 29 из 50

Потом он долго не звонил, не испытывая никакой потребности ее видеть, что-либо о ней знать. Объявился через полгода. Она сосала леденец. У нее все нормально, ничего у нее не происходит, разве что ангинка у дочери очередная, сейчас поправляется, уроки делает, задачку про поезда решали, замудохались обе. Муж? Леденец шевельнулся. А он у мамы своей живет, уже полгода, я тогда на следующий день котомочку его собрала, развелись мирненько. Да ничего не делаю, «Новый мир» мусолю — вчера пришел. Приедешь? Леденец. Часика через два, не раньше.

Он положил трубку, испытывая к себе сильнейшую неприязнь и тонкую нежность, которую не мог подарить никто другой. Два часа лихорадки, все было бы так же, если бы ждал он другую, ну, полихорадочнее. Он вновь разглядывал прозрачную ложь похоти. Опять она летела на зов, обращенный вовсе не к ней, опять она, стареющая пряха, подхватывала концы, вязала узелки, стряпая из бреда и подсовывая ему нелепый образ: его судьбу?

Он пьет водку, она тоже, хотя водки не любит, но выхода нет. Если друг — тот человек, которому не нужно рассказывать, как ты таким стал, тогда они друзья. Она расспрашивает его: о жене, о сыне. Долгий тайный друг >(враг) его семьи, знающий все, вплоть до тромбофлебита его тещи и изящного сумасшествия его мамы. Потом в течение двух примерно лет будет она таскать ему кости — на каждое свидание пятикилограммовый ворох копченых бараньих костей. Вот и ей пофартит: на работе женщина, у женщины другая женщина, у той женщины сосед работает — ворует на мясокомбинате. Кости дешевы, жирны, из них суп и второе с картошкой. И у него тоже, откуда ни возьмись, родственница дальняя в аптеке, подкидывает лекарства. Оттуда антиаллергетики для ее дочери и разное для нее самой. Плюс ей цветы иногда или — стихи, они ведь и познакомились когда-то на поэтической вечеринке (он даже что-то читал), продолжив ее в славной парадной. Стихи она понимает, и это вяжется с ее судьбой — чередой неудач, которые, благодаря их непрерывности и неукоснительности, она привыкла не замечать, выучившись лепить из них что-то забавное и даже годное для насмешки и гордости: а что, собственно, за притча, что бывают у смертных удачи, растолкуйте-ка заодно и про неудачи у живых, и резюме с леденцом во рту вполне известное: «Подите прочь…» Вероятно, смеется она и над ним — тоже ведь удача неслыханная. Не оттого ли всякий раз, когда разговор повисает и гонг звучит в тишине, призывая в путь, он робеет, не зная, как сделать первый шаг, или опасаясь, что на этот раз она зайдется бешеным праведным смехом, и никогда уже будет не унять истерики. Но он, конечно, шагает. Не случалось, чтобы их свидание ограничилось разговором, прогулкой, ссорой, костями. Никакие недомогания телесные и земные — вроде приключившегося однажды наводнения (он раздобыл тогда каморку в полуподвале, ниже уровня моря, реки) — не смогли их стремлению помешать. Оно было неотменимо, как священный труд, угодный их богу— богу людей, зачатых страшными ночами, вылупившихся из тощего капустного семени — подобия слезы. Богу почему-то выживших и кое-как осиливших явь, не добыв, однако, ничего, кроме пространства посреди камней, брошенных Европой в болото, где и протекала их жизнь, — более или менее пьяное, более или менее отчаянное прощание с потерянным раем чадных коммуналок и бессолнечных дворов. Богу невольных честняг, барахтающихся в океане всепоглощающей кармы, болтунов, смуряг, мечтателей-циников, недоучек, книгочеев, состряпавших героический свой мир из паслышки, грошовой правды и самодельных понтов. Богу неудачников, гордецов, невесть на что изведших надежду и шествующих к размытому пределу, — Ничто давно подхватило их и волочит из сна в сон, чтобы, так и не дав очнуться, внести в пространства иные. Богу гулких парадняков, актов торопливой любви, совершаемых как бы и не по воле инстинкта и страсти, но в отмщение — всем, всему миру, всем богам прочим; по долгу что-то совершить. Богу беглецов, предлагающих своей пастве маршрут единственный и невероятный.

Однажды, барахтаясь в складке леденеющего времени, в потайном углу родного и чужого навылет Града, они увидели себя в зеркале. И не усомнились, что картина правдива, и голые бледные карлики — фламандцы рядом с кучей бараньих костей — они, добывающие свободу так кошмарно завившись. Как в послании Иакова, они не поглядели туда больше, отстояв свое право на то, чем владели. Торопливо вышептывали они молитву, боясь не успеть, ибо знали, как мало отмерено им блаженства, — что же делать, если все кончалось у них так быстро, а на вторую попытку давно не хватало завода. В молитвах жарких и непристойных они тоже были честны, никогда не забываясь до «люблю», охраняя стиль своего лепета. Беги, мой милый, беги, — провожает она его, загоняя в себя, как мать загоняет домой загулявшее дитя. И, не понимая смысла чудесного напутствия, он бежит стремглав, претворяется семенем, чтобы проскочить, прорваться в бесплодное женское лоно, дальше, добраться до исходного пункта — может быть, той ночи тридцать девятого, наивного и жестокого замысла, когда другой беглец совершал свое роковое паломничество.

Они идут, они почти бегут по Садовой, Гороховой, по карнизу сквозь обетованную декорацию, предлагающую разыграть патетическую клоунаду; не поднимая глаз, точно побаиваясь снова увидеть себя. Отстав немного, он видит ее располневший зад, проворно шевелящийся под плащом, и мгновенно, как от смертного приговора, бежит вправо, в первую же подворотню, и до ночи, нет, до конца прячется в черном подвале.

А их бог — петербургский Эрос — играет сегодня новую штуку… Достаточно великодушный, чтобы не подводить итоги, он утаивает от них, что в эти ноябрьские дни девяносто первого среди отчетливого гула времятрясения празднуют они тридцатилетие своей любви. Он просто посылает им с сырых небес бутылку водяры емкостью ноль целых и семь десятых литра. Выпив половину, оба разрушены настолько, что один говорит: «Любимая» и повторяет это несколько раз, а вторая, стоя на коленях и плача, благодарит его за счастье. Но здесь он бережно укрывает их от постороннего-взора— уже прекрасных, нагих, скулящих, трудящихся.

ПОЗАБУДЕМ СВОИ НЕУДАЧИ

Опять висит над ним мятежный африканец. Кроссовки желтые, брюки зеленые, с рукавами едва пониже локтей пальтишко синее от какого-то благотворительного фонда, застегнутое на все пуговицы, и высоко-высоко головка, отсылающая к молоденькому динозавру, к шемякинскому Петру, посаженному в Петропавловке. Глубокая живая обида в черных глазах.

— Я жду мою жену. Она — там. Вас позовут, — приходится объяснять в третий раз.

— О’кэй. Там ваша жена. Меня позовут. О’кэй.

Усмехнувшись, парень отваливает к своим. Свои, свои все и повсюду жмутся к своим, его свои — если судить по последним известиям — сомалийцы, они громко беседуют и смеются, позабыв о своем положении или понимая его как-то по-своему. Солнышко, солнышко, и беда на солнышке иная. Скамейка румын, скамейка боснийских сербов, боснийские мусульмане у колонны. Старый китаец один, незаметен.

Казенные коридоры, очная ставка, казнь, он ухитрился не бывать в них десятилетиями, зарекшись когда-то ничего не просить, всякое прошение означало: «Не могу без вас обойтись» и еще более несносное: «Не могу без них обойтись», а он-то мог и обходился. Удивительно, этот коридор не тяготит почти, точно не он сидит здесь часами, кто-то его заменивший, взваливший на себя кошмарную повинность, и после долгих ожиданий, потом объяснений на плохоньком английском короткий стыдок отлипает сразу за дверью. И это, оказывается, возможно, кто бы мог подумать. Здесь в компьютерной памяти его имя, в шкафу папка, папка наполняется, бумажки в ней фиксируют его шаги, движения, приращение новой истории. В какое-либо свое право он никогда не верил («неправовое сознание?», он улыбается), потому, вероятно, иначе просто не объяснить, и лежит теперь так покорно, ровненько, послушно на подхвативших руках. Право разумного младенца и долг соответствовать статусу: являться, ждать, улыбаться, кивать, отвечать, иногда переспрашивать и искренне — да тут уж неважно. — благодарить; быть тем, кем назвался. Иные — верившие? — позволяют себе выражать недовольство и поливать чиновников. Нетрудно представить, что в свою очередь думают, говорят себе и между собой эти благообразные государственные служащие о тысячах, десятках, сотнях тысяч взявшихся невесть откуда братьев — человеках, ждущих, требующих крова, денег, работы. Всякий раз, сидя в кабинете и наблюдая за чиновниками, пытаясь читать в их лицах (лица не слишком удачливых комсомольских работников, даже у пожилых), он ждет прокола. Поймет раздражение, вопль поймет, истерику, но они отменно держатся, или истерика та непереводима. Хорошая зарплата, льготы, гарантии, что не уволят, потом хорошая пенсия, — гуманизм стоит свеч. Иногда он слышит (это уж по-русски) крик-приказ покинуть страну часа в двадцать четыре и, кивнув, поблагодарив, именно-в этот-то крик и поверив, оказывается в баньке на Пушкарской, в жарком сыром пару, или за большим столом в кругу лиц, слушающих его — путешественника? — рассказы.

Он живет лицом на юг, тогда как раньше, теперь понял, был повернут к северу, к Полярной звезде, и Европа соответственно располагалась слева. Оставленное претерпело за время разлуки ряд превращений. Сперва предстало громадной подлой ложью о себе, о мире, о человеках. Истеричка-неумейка, сварганившая из географии и упрямства жесточайшую гордыню, она выла на него, требуя разборок, покаяний-самодоносов, и он бормотал что-то столь же хамское и глупое, точно нелюбой бабе, с которой сошелся когда-то по молодости и слепой похоти. Потом отпустила. Потом вновь возникла, нежная почти и целиком любимая безопасной любовью, суховатым чувством порядочных беглецов.

С бумагами под мышкой, там же сумочка, Людмила выходит из-кабинета. Выуживает из сумочки сигарету, закуривает, откидывает волосы, успевая поймать взгляд, взгляды и по-хозяйски их оприходовать. Ей везет, кровь чиновников помнит рыцарство, и вот красавица полуславянка, укор и отрада стране ухоженных, редко красивых и ничего не обещающих жещин. Бойко и охотно говорит на новом языке, по-здешнему интонирует, упорно осваивает мимику и жесты: губки местным бантиком, вздергивания плечиками— знак размышления? — и улыбка, улыбка. Там, где под тяжестью содержания форма не выдерживала, изнемогала, исчезала, все это было бы кривлянием, опереткой; здесь. . да Бог знает, что здесь. Период этнографических открытий кончался, оставалась добротная декорация, не возвещающая о распаде как единственном уделе смертных, фигуры в ней, он, Людмила — она сосредоточена, она добывает ему серьезный курс в серьезной фирме, она наконец подходит к скамье.