— Что он сказал?
— Попросил обождать.
— Что-нибудь обещал?
— Он позвонил туда, они подтвердили, что не возражают. Ему нужно посчитать, сколько это будет стоить, и переговорить еще раз со своим шефом.
«Сикоко? сикоко?» — вспоминает он анекдот про Василия Ивановича, учащего японский.
— Взгляни, вон там, румын, кажется. Помнишь Соколовского, первого мужа Татьяны? Портретное сходство. .
Вместо румына взгляда удостаивается он. Не сбивай, не мешай, не лезь, заткнись, если не можешь исчезнуть! Не просьба уже, не мольба — приказ. Глаза зеленые, чужие, дикие, чудные. Теперь черед его бунта: портфель, червонец, хлопок дверью, уход к матери, встречи с женщинами, с беззаветными строительницами, потом ремонтницами его бытия, всегда менее желанными, чем женщина эта. Но глаза действительно дикие, он не знает, как в них смотреть.
— Слушай, давай договоримся в последний раз… — он не умеет гневаться и захлебывается, старается говорить тише и от того как-то шипит, — мы свободны, нас, как и раньше, ты слышишь меня, как и раньше, ничего не связывает. .
Открывается дверь, чиновник приглашает ее зайти. У черного юноши, уже часа два дожидающегося приглашения, начинается приступ отчаяния и магии. Он швыряет обидчика в баскетбольную корзину. О’кэй, о’кэй, тот наконец в корзине, восемь раз в корзине, и парень опять плетется к своим. Бледные турчанки, молодая и старая, обе в белых с бисером платках до глаз, в длинных темных платьях, движутся по коридору.
Слова и выражения в самодельном словарике странного подбора. Так, на клетчатой в четверть листа страничке, куда он вперивается, среди солидных научных терминов выведено: «Что-то мы засиделись, за окном уже светает», а чуть ниже: «По-моему, вы сегодня слишком много выпили, умойтесь и оставайтесь-ка у нас ночевать!». «Как и раньше, ничто, ничто», — возвращается к нему, полное грубого смысла. Сказал бы еще никто. Кретин, невротик, зачем, пощади же ее, последнюю няньку и любовницу, никого же больше нет ни у тебя, ни у нее, все здесь происходящее жесткое облучение с неведомыми мутациями, сам вывел, и, поди знай, кто уже ты, кто она, кто завтра поутру вылупится, как ты губками и пальчиками делать начнешь, зачерпни с донышка на пробу, там страсть, сумасшествие, оправдание, сбежал к ней с портфелем, с червонцем, бросив нажитое, дом, дитя, не оглянулся, не пожалел, через два года полтинник, соси же эскимовую палочку, когда-то оброненную и вдруг найденную, глазей, благодари судьбу за негаданную пощаду, славь новые надежды, они, как в детстве, мудро коротки, значит, вновь нестрашны, значит, сбыточны, оттого-то, иначе не объяснишь, от лечения младенчеством, абсурдом, шоком этаким и башка не болит, сами отвалились от висков те кафкианские две дощечки советской работы, и зубы вот отремонтированы, и жить по утрам охота, и жрать, и болт стоит по пробуждении, как у шестиклассника. Вспомнив еще про ногти, отраставшие с заметной быстротой, он рассмеялся, и старый китаец, сидевший неподалеку, поднял глаза. А если она раньше умрет? Он не решился распечатать «здесь без нее», не-сунулся туда, как прежде отказывался видеть себя за бугром, а-, если пускался в путь, возвращался через полминуты с парой открыток: мост через Темзу, Ниагарский водопад. Сказал бы еще-«никто». Подумал о ребенке — что-то вроде мысли о вере.
Появляется Людмила, цветущая и расцветающая, в лихорадочке удачи. Чиновник с папкой тоже выходит из кабинета.
— Туда? — его жена полуповорачивается на тонких каблучках, дергает головкой.
— Нет, нет, туда, — чиновник улыбается.
— Ах, туда… — так честно, живо удивляется она смене направления.
Пальчик, локонок, очарованное пространство, Людмила идет мимо африканца в фэзэушном пальто с так странно беспокоящей ее супруга верхней пуговицей. Парень готов зарыдать, начать национально-освободительное движение и разнести в щепки этот департамент гуманизма.
На этот раз вообще ею не замеченный, слыша, как ее каблучки достукивают в конце коридора, где лифты, стеклянная галерея и новый коридор, он утыкается в словарик. «Уже поздно, я вынужден попрощаться. — Ну, что ж, до завтра!» Потом вскакивает и, толкнув кого-то, мимо китайца, турчанок, румын, африканцев, боснийских сербов и боснийских мусульман бежит по коридору, еще не знавшему такого бесчинства, бесчинством вдохновляемый, догоняет ее на площадке у лифтов, валит — укладывает на пол-и все последующее совершает очень убедительно. Этот господин с папкой и несколько еще стрекулистов не знают, как в нештатной ситуации поступить, потому просто глазеют, за ними плотная толпа любопытных их братьев. Он заставляет ее опомниться, прийти в себя, перейти на честный вой, заклещить каблучками его спину и после каскада судорог и славного вопля затихнуть в бессилии.
Вероятно, разговор с шефом серьезный, это всегда вроде допроса более или менее деликатного. Милость, чтобы не потревожить, покой милостивого и не обернуться страшным гневом, вынуждена быть дотошной, подозрительной, крайне разборчивой. Вероятно, шеф принял их не сразу, и здание огромное, однажды в поисках нужного кабинета они прошли его из конца в конец, вместе с ожиданием у лифтов заняло минут сорок, если не больше.
Он курит, выуживая из словарика глагол, существительное, предлог, поднимает иногда лицо. Красиво седеющий господин в изящных очках, поди угадай разряд несчастья. . Благополучный зевака, которому понадобился зачем-то образ чужой беды? Но образ, похоже, господина не устраивает, чего-то не хватает, он хмурит лоб и много курит, роняя пепел на светлый длинный плащ. Он как будто раздражен недостаточной серьезностью увиденного, неожиданным беды легкомыслием.
Почерк издевательский, но Зубатый не сомневается, что читатель будет жадно продираться сквозь заросли зеленой пасты. «. .переврал этот кладбищенский батюшка и фамилию, и отчество, чтобы ни v кого сомнений не было: бог его истинный, и имя ему Мучительный Абстинентный Синдром. Нинка, чтобы живых пощадил, сверх положенного еще пятьсот рублей ему сунула, но, видно, мало, сокращаться не стал или не мог, привыкши поправляться поутру словами «раб Божий». Опять мы в транспорт и на самый дальний участок, там в соседнюю могилку укладывают, ждем, когда закончат и за Лешу нашего примутся. Зусман жуткий, жмемся друг к дружке, как когда-то жались, только теперь буквально, плечами и боками. Все не старики, а старые, все как из скомканной серой бумаги сделанные, в такую в лабазах пищу заворачивают, потому глядим на себя с нескрываемым интересом, о чем говорить, не знаем, разве что Нинку поздравить, потому что она никак не скорбит, а уже заслуженно отдыхает. Лешенька, как ты, вероятно, помнишь, продыху не давал, в последнее же время так вдохновенно под сукнецо гудел, так заспешил, что и на себя похожим быть перестал, не узнавали. Оттого и впечатление, будто нет Леши давно, давно простились, и по каким-то всем понятным объективным причинам только теперь земле предаем. Те, предыдущие, уже бутылек над свежей могилкой приговорили, хлебцем и яблочком закусили, теперь Лешина очередь ложиться. Вскарабкались мы к яме. Спецмужики с ремнями кирные, косматые, рожи цвета борщей столовских без сметаны, такие наш либерал два века в сокровенных снах видел, как тут в холодном поту не проснуться, равенства не зажелать. Спустили кое-как Лешу, комьев понакидали, закопали по-быстрому. Тогда бульдозер маленький импортный, я сразу тот, шаламовский лендлизовский вспомнил, он прежде в сторонке под парами стоял, поехал, песок со снегом тащит, едва отскочить успели, чтобы всех не закопал. Спецмужики утрамбовали, угрюмо поплясав, место низкое, болотина, ясно, что по весне поедет, провалится, необходимо, по крайней мере, еще столько же песку, о чем один из чертей, старший, по-видимому, вдове и говорит. То есть можно и так оставить, но сами соображайте, рабы Божьи. В общем, за еще песочек, за ездку бульдозера от кучи до могилки, метров пятьдесят это, и за последующую плясочку — три, иначе раковина ваша по весне вниз уйдет, и гробик, возможно, наружу вылезет. Три чего, Нинка спрашивает. А того, того, отвечают, курят, того, а она никак понять не может, что требуется с нее еще три тыщи за куб песку со снегом. Мы по карманам, вместе с теми, что у Нинки были, две с небольшим лихуем наскребли и, счастливые, к мужикам. Они же нас кивочком к бульдозеру отсылают, к хозяину песка и снега. Мы с Димоном туда».
Кабинет? Комната отдыха? Красный уголок местный? Та маленькая гостиница напротив, через улицу? Бред, бред, тотчас озвучившийся ее грамматически правильным любовным лепетом, попутной озабоченностью падежами, но он сделал еще шаг: узнаешь про измену, что тогда? Ну все же, все же? — кто-то канючил, он же подсказывал без ехидства, бережно: хлопнув дверью, обнаруживаешь себя по эту, внутреннюю той двери сторону. Ничего более.
Отшатнувшись, он припал к другой подзорной трубе, там Зубатый с Димоном бегут к бульдозеру. Бульдозер же разворачивается и едет прочь, туда, где контора, где где-то там трудится батюшка. Мы за ним. Погоди, орем, постой, мы завтра, не сегодня, бабки довезем, часы, орем, возьми, две пары, хорошие, «Победа» и «Ракета» с календарем, шапку еще дадим в придачу. Он дальше едет, мы за ним и пробуем теперь не к разуму, но к душе: войди, орем, брат, в положение, вдова, детишки, скоропостижная смерть кормильца на работе. Тут Димон спотыкается, падает, криво встает, шапка теперь в руке, морда в снегу, и, слышу, тянет уже новое: сука, вопит, бандит, пьянь, падаль, смерд, вохра, а я свою партию веду: проникнись, мол, бульдозерист, свойственным тебе и почему-то подзабытым состраданием, друга, понимаешь, хороним, ушел до срока, может, шарф шерстяной возьмешь, а Димон ему, вернее, мне в ухо: мародер, вор кладбищенский! То ли забыл почто бежим, то ли плюнул и после падения решил душу отвести. Так дуэтом, хрипя, и голосим. Я уже с последней подветренной стороны, ты же русский, и мы, погляди, русские, и Лешу хороним, русского, а Димон уже совершенно колоратурно исторические итоги подводит, что твой маркиз или Чаадаев до испуга. Ибо (а знаешь, как славно причинные союзы на бегу на морозе выкрикиваются!), ибо, поет самозабвеннейше, негодяев сверх всякой мыслимой меры, все перевесят, все в свою веру обратят… Подухарились, одним словом.