Так говорил Ракуша. Даже адаптированный вариант он преподнес столь проникновенно, с такой спокойной верой. . Я искренне пожалел, что его речи звучат лишь в этом аквариуме, а не во всех вообще аквариумах, океанариумах, террариумах, зверинцах.
Моей памяти незачем лукавить, это нам уже ничего не даст. В некотором смысле я всегда был фаталистом — что оставалось? — и затея варганить из прошлого рай лишь потому, что прошлое это твое, ластиться к этому, пусть и единственному, но весьма наивному доказательству собственного существования, не кажется мне достойной. Как и соблазн прошлое уродовать, вымаливая компенсацию в будущем. Однако прекрасно и то, и другое, и любое третье, если это сможет вас утешить, но я хотел сказать о благоденствии, царившем тогда в сосуде. Благоденствии, конечно, не в классическом представлении моего наставника — ведь корм нам швыряли сверху, нам оставалось его сожрать, да и только, но, в конце концов, нас демонстрировали посетителям, те платили за вход, и если учесть некоторую расплывчатость рачьих законов, тем более внести поправку, то благоденствие можно признать вполне легитимным.
Увы, судить обо всем я обречен из угла, из-под камня, и речи моей от начала до конца суждено быть лишь предположением. Так вот, предполагаю, что аквариум наш был очень большой. Посетители двигались вдоль толстых стеклянных стен по специальным дорожкам, тоже движущимся, была и дорожка детская — она располагалась всего ближе к нам, я видел белые кнопки детских носов, прилипших к стеклу. О высоте сосуда можно судить по времени, за которое Ракушу поднимали наверх. Как-то, играя со мной, он обмолвился (уверен, ему не позволялось разглашать подобные сведения), будто, поднимаясь, успевает пропеть рачий гимн. Как-то перед сном я тоже пропел гимн и, представив скорость лифта, пришел к выводу: высота аквариума составляла метра три или даже четыре. Посетители, исключая совсем малолетних детишек, располагались на таком расстоянии от стен, чтобы не отвлекать нас от обычной жизни, и, будучи с одиннадцати утра до шести вечера на виду, мы не замечали их смеха, гримас, указующих на нас пальцев. Воду меняли регулярно, раз в сутки. Невидимые насосы откачивали воду негодную (сейчас не верится, что ту свежайшую однодневную воду кто-то мог счесть негодной) и незаметно вливали новую, прохладную, с привкусом реки, — голова покруживалась от ее свежести и аромата. Приборы поддерживали постоянную температуру. Корм был вкусный, не иначе, его готовили с добавлением маминого молока, собрать его не составляло труда, да еще Ракушины пайки.
Рыбки часто заглядывали в наш угол-, не слишком, правда, приближаясь. Большие — поодиночке, маленькие — стайками, любопытными, настороженными. Одних сменяли другие, всегда еще более неожиданные, я не мог отвести взгляда от этого парада природы, не знающей скупости. Толпившимся вокруг посетителям я посылал совет не проморгать, удивиться, околдоваться непостижимым многообразием и предвкушал их восторг, когда к ним, всегда что-то жующим, направлялась новая стайка, переливаясь на искусственном солнце всеми мыслимыми и немыслимыми цветами. Иногда я воображал, будто и сам участник этих балетов, даже делал что-то ножками, клешнями, деля с ними успех, — по праву не самого изящного, но тоже представителя нашего прекрасного водного мира. И еще эти нити, почти зримые… они связывали все и вся энергией любви, эроса, исключая всякую мысль о грехе. Впоследствии, уже отроком, наблюдая по вечерам игры самцов и самок, я испытывал сильнейшее желание быть с ними, быть посвященным в их простоту, быть любимым так же — за молодость, силу, красоту, той легкой беспредельной любовью, что причиталась всем. И чем сильнее была эта вечерняя жажда, тем полнее я понимал, вернее, чувствовал несбыточность своей мечты, печаль и ревность к счастливым самцам, никогда не задумывавшимся о своем праве на любовь, — а именно его я подразумевал за собой, вероятно, по праву сознающего. Было мукой знать, что никогда не быть мне в их братстве, что, сделай я такую попытку, я буду осмеян за нелепое посягательство, за робкую наглость, за ложь знания, вздумавшего прикинуться неведением, за свое физическое устройство (я вдруг вспоминал о нем), внушающее лишь смех или страх, и я отводил от них взгляд и пятился к себе, к уединению и размышлению, словно только таким образом мог что-то возместить и привлечь любовь, которая им дана даром. Но это было потом, а тогда. . какова была наша радость, моя и Ракуши, когда мы впервые услыхали их лепет. Они еще не переговаривались, еще не пели, но уже говорили, поражаясь первым своим словам, новому чуду. Они пока не понимали, что происходит, испытывая скорее испуг, чем счастье, едва ли понимая, зачем это им нужно. А наша радость была двойной, тройной, неисчислимой: в сосуде зазвучал наш язык, пусть робко и так коряво, что понять слова удавалось с трудом, но то был ворох наших звуков. Ракуша отворачивался, чтобы я не заметил счастливых слез советника.
Вскоре нас посетило странное создание. Не менее странное, чем мы, и после взаимного испуга, потом недоумения, мы познакомились. Он назвался морским ежом (семейство рыб, отряд, если не ошибаюсь, сростночелюстных). Шаровидный, флегматичный, покрытый шипами, беспрестанно удивляющийся и от удивления морщащийся, — острые шипы его при этом двигались. Жутко его удивило и сморщило, что мы так прилично (!) говорим на его родном языке. Я обиделся и хотел шипастому объяснить, что это он говорит на нашем языке, причем ужасно, лучше бы вообще молчал, но Ракуша вовремя сделал мне знак, и я заткнулся: в конце концов, такова наша миссия, почетная, но нелегкая. Он осмотрел наши камни, морщась от непонимания, как же можно в них жить. Это замечание привлекло Старика: сидевший до этого у себя, он выполз наружу, приблизился к сростночелюстному и протянул ему клешню, ожидая, когда тот протянет свою. Еж внимательно глядел на Старика, не понимая, чего тот от него хочет. Тогда Старик пошел к себе, неторопливо запрятал в нору корм, после чего вернулся и пригласил ежа обедать. Еж согласился, точнее, уже покатился к Стариковым камням, но сам Старик не двигался. Чуть позднее выяснилось, что он пригласил ежа па обед к Ракуше. У того был выходной, мы и пообедали вчетвером. Деликатность была ежу незнакома. К тому же еда вышибла из него язык, даже самые основы: он не смог ответить на вопросы, откуда он родом и сколько ему лет, весь потратившись на истребление пищи (мне так и не удалось понять, где у него рот). Видно, я глядел на него слишком откровенно (но уж не откровеннее, чем Старик, который, казалось, вот-вот этого ежа, так поначалу ему понравившегося, прибьет), и позднее Ракуша выговорил мне за это. Каждый волен поглощать столько, сколько он хочет, напомнил он мне, каждый сам должен почувствовать меру, это приходит тогда, когда отдельное существо осознает свою причастность к существам другим, свою невозможность выжить в одиночку и явную выгоду доброты — альтруизм, конечно, прекрасен, но больше похож на какую-нибудь красивую поэму, тогда как подобная выгода есть, на первый взгляд, парадоксальный, но куда как более верный путь к добру, мыслимому реально. Еще он сказал о еже (тот спал под столом), что он милый и способный, что некоторые слова ему даются просто прекрасно. Конечно, ему трудно говорить, труднее, чем остальным, у него, кажется, вообще нет ни нёба, ни языка, ни альвеол, нет даже гортани, тем поразительнее его успехи, но это еще раз доказывает, что способности есть в каждом, нужны лишь благоприятные условия для их развития и реализации, и вот увидишь (это ко мне), что скоро у него пропадет желание жрать до отвала и издавать отвратительные звуки — они попросту несовместимы с речью, даже акустически.
И рачий век не столь уж долог. Детство, юность — как один день. Не дав времени очнуться, наступает зрелость. Старость приходит быстрее, чем мысль о грядущей старости, и только она — старость — по-настоящему длинна.
Прошло время, пришли перемены.
Зонд подавали раз в неделю, потом он стал опускаться еще — реже. Однажды Ракуша замешкался, и кольцо, не желая ждать, уплыло наверх. Советнику давали понять, что в его услугах уже не нуждаются так, как нуждались прежде. Помню, как, начистив панцирь, стоял он по утрам и глядел вверх, призывая зонд опуститься. Мне он ничего не говорил, но у него появилась привычка беседовать вслух с самим собой. Из этих-то бесед я и узнал: он не понимает, в чем дело. Да, он рассказал уже немало, но лишь незначительную часть того, что знал и намеревался сообщить. Работа только началась, у него было множество новых идей, касавшихся законов, вопросов культуры, только что разработанная методика коррекции ошибок — она обобщала результаты наблюдений за развитием рыбок, морского ежа. Он не понимал, почему его вызывают так редко, связывал это с техническими причинами, искал причины в себе, находил — ведь стоит только начать, вечера напролет занимался риторикой и работал над дикцией и все — даже вечерами — поглядывал туда, наверх. Потом он перестал спать и ждал лифта ночью. Когда кольцо опускалось, он обнимал его, как лучшего друга, отца, никому уже не удалось бы его отцепить, а удаляясь, пребывал в таком волнении, что забывал мне помахать. Возвращался крайне возбужденный, не ел, работал над дикцией, упражняясь в основном со словами «все хорошо», «все прекрасно», «надо взять себя в руки и работать», «к черту мнительность». Жажда быть призванным росла вместе с неуверенностью, что его позовут. Кольцо не появлялось, ожидание превращалось в пытку, он совсем перестал меня замечать, осунулся и постарел, стал впадать в забытье, вернее, в новую думу — о будущем, теперь еще и она крала его силы. Однажды, в очередной раз не дождавшись, он предпринял попытку (нет, мне не померещилось, я это видел и вижу до сих пор) подняться наверх самостоятельно, ползти по стеклу. Ясно, чем она закончилась, слава богу, падать пришлось невысоко.
Чем я мог его утешить? Что сказать? Он был прирожденный деятель, участник. Конечно, можно было найти дело и здесь, на дне, хватало ведь дел у меня, у Старика, у других обитателей, которые никогда не служили советниками, довольствуясь, как и мы, функцией зрелища, но то были совсем другие дела — несравнимые.