Позабудем свои неудачи (Рассказы и повести) — страница 37 из 50

Рука пришла ночью, вырвав меня из сна, из привычной, без конкретных, образов, грезы о Любви и Встрече. Собственно, пришла боль, ужасная боль, лишившая меня сознания, времени, жизни, оставив, однако, миг, которого хватило, чтобы сказать себе вполне отчетливо и даже спокойно: Рука. Подсказка ждала, стерегла мои сны, чтобы словом, именем возвестить о чувстве или, как тогда, бесчувствии.

О Руке поведал мне Ракуша, когда я подрос и окреп. Он сомневался, нужно ли рассказывать мне об этом, сожалел о своей случайной обмолвке, но я уже не отставал, вцепился, ему ничего не оставалось, как рассказать. Уверен, он бы все равно открыл мне это раньше или позже — Рука была одним из центральных образов нашего исторического сознания, сложившимся в глубокой древности и постоянно обогащавшимся новыми чертами. Даже эволюцию нашей физиологии (ведь когда-то мы были натуральными впередходящими) часто связывают с ним: мы якобы не столько движемся, сколько пятимся. Вопрос чрезвычайно спорный, как и довольно распространенное представление, будто Рука означает Конец, Смерть и Страх и будто жить под Рукой — наш вечный удел. Все куда сложнее, хотя действительно наши законы прямо или косвенно связаны с ней. Большинство раков верило и верит, что законы возникли раньше, а Рука (Ручища, Рученька, Ручонка) появилась позже — карать тех, кто законы нарушает, и — это может показаться невероятным — поощрять, ласкать, баловать законопослушных. Все поэтическое и возвышенное, несмотря на свое многообразие, также, подчас едва уловимо, сводится к двум мотивам: отвлечь от страха, связанного с Рукой, и не позволить хотя бы на мгновение о нем забыть. Героизм мыслится столь же неоднозначно: от священного долга Руку тяпнуть, пусть ценою собственной жизни, до не менее священного смирения, гордого стоицизма — понятно, с тем же самым конечным результатом. Хватает и мистицизма, упомяну лишь о рукопоклонниках, среди которых никогда не было единства, — поклонялись Руке как пятипалой, так и шестипалой, даже, сущее ведьмачество, Руке-протезу; имелись тайнобеседники, водившие по ночам с Рукой, ее духом разговоры о судьбе и сроках; сладкохрустники (некогда, в периоды сильной государственности, сурово преследуемые), смолоду приуготовлявшие себя специальными упражнениями к последнему венчальному хрусту, — они веровали, что хрустнут в Руке не глухо, как инако-верующие, но звонко, музыкально. Отсюда, вероятно, происходят и некоторые, так сказать, упаднические течения в нашем искусстве, разрабатывающие, по существу, одну-единственную тему — хруста, описавшие десятки, если не тысячи, его оттенков, иногда так талантливо, что тонкому читателю, слушателю, зрителю нестерпимо охота тут же хрустнуть самому, «затихнуть в шаловливой. .», как сказано у поэта. Большинство же раков мыслит Руку традиционно, руководствуясь не столько мифами, сколько желанием видеть в ней суд, точнее, кару, которой не избежать, покуда существует зло. Такое мнение всячески поощряется, и незавидна судьба тех, кто иногда (практически ежегодно, в сезон рыболовства и раколовства) осмеливается сказать о Руке правду. Да и что это, в самом деле, за правда, если изъятого уже нет, если он уже никогда не вернется, если так было и будет, если ушедшего будут помнить и почитать живым, коли он знающ и добродетелен, а живущий невежда и бессовестник — все равно мертвяк. Так, без казни и изгнания, и случалось со вздумавшим сказать правду — пойти за своей спесью. Уже понятно, что в сокровищнице нашей мысли напрасно искать что-либо на тему «Жизнь после изъятия», даже декаденты, чьи извилистые пути куда только ни проникали, туда не совались, чуя совершенное бесплодие и метафизическую пошлость такого путешествия. Впрочем, кое-что все же было, но даже Ракуше пришлось порыться в памяти. Речь идет о зловредной ереси, наделавшей некогда много шуму. Смысл ее вкратце таков: изъятый рак вернулся и свидетельствовал. Разумеется, говорить можно не об этих свидетельствах, но о молве, скорее всего, то и была лишь молва, дошедшая до наших времен в крайне упрощенном, вульгарном виде, рассчитанном на экзальтированных простаков, и, что симптоматично, способная захватывать определенного рода умы именно летом, когда раки линяют, нервничают — находятся в состоянии психологической неустойчивости. Так вот, вернувшийся свидетельствовал, будто там — наверху — вечный праздник, вечный свет и вечное веселье. По старинным редакциям — бал и пир с оркестрами, по новейшим — такой же громадный, величиною с мир, кабак с песнями, танцами, горами жратвы и реками пива. Нетрудно вообразить, какое действие это откровение, да еще с многочисленными подробностями, на которые молва никогда не скупится, могло оказать на придонных существ, обреченных на неустанные поиски корма, вечную защиту и куда как скромные радости и мечты, особенно на неумеренно скорбных, неумеренно легкомысленных и на часть молодежи. Бывали периоды (летом) групповых паломничеств наверх, на берег, индивидуальные случались даже зимой, и понадобились усилия нескольких поколений лучших гражданских умов, чтобы объяснить и втолковать легковерным, кого с особым смаком уплетают на том пиру, в том кабаке, кого запивают пивом, прерываясь на пляски и песнопения. Этот труд не пропал даром, да и подкреплялся тем очевидным фактом, что других возвращенцев больше не было, ни одного. Молва, однако, живет, кто-то нет-нет да и рванет наверх: так, в последнее мое речное лето, убег мой двоюродный брат — по последней версии, там вечная дискотека с пиццерией. Об этом событии мне не хочется говорить, посему вернемся в аквариум, где однажды ночью прервалась моя жизнь.

Оклемавшись, ощупав себя, пересчитав ножки и не обнаружив калечеств и потерь роковых, я вылез потихоньку наружу и — куда еще? — пополз к кораллу. Там было пусто. У стены тоже. Двинулся к камням, где обитал Старик. Его не было, ямка-постель уже затянулась песком, сделавшись совсем маленькой, ребячьей. Позабыв о сложностях наших отношений, даже не вспомнив об этом, пополз к Ракуше. Он лежал с открытыми глазами, то и дело судорожно вздрагивая. На панцире, на голове было несколько глубоких вмятин. Верно, ему послышался вопрос, хотя я вовсе не собирался ни о чем спрашивать — все было достаточно ясно. «Нет, нет, просто ушибся. .» — он тронул одну из вмятин. И опять все замерло в нем. Я пополз к себе, успокоенный уже тем, что он здесь, жив и что я не остался один.

Через пару дней мы встретились. Он жутко изменился, точно совершил немыслимый прыжок из мужества в старость, а глаза залетели еще дальше — ничего живого не осталось в них. Не иначе, что-то подобное произошло и со мной: заметив меня, он странно, изумленно дернулся и попятился — как от чужого, которого зачем-то впервые увидел. Однако, как оказалось вскоре, перемены коснулись в основном его внешности.

Пожалуй, в ту пору мы были близки, как никогда; находясь на дне сосуда, пребывали еще на какой-то последней глубине единства, лишь нам двоим доступной, единого чувства рачьего, аквариумного, чувства после недавней ночи. Кто мог присоединиться к нам, а, присоединившись, по-нашему чувствовать? Мы не сказали друг другу ни слова.

Некстати пожаловал еж. Исчезновение Старика он воспринял как личную обиду, был уверен, что тот совершил подкоп, что была отвальная, на которую его не пригласили. Постепенно еж разговорился если можно так назвать невероятные, головоломные для слушателя комбинации из пары десятков одних и тех же слов, перемежаемых усердным гудением, иногда гудя целые фразы, но кое-что мы все же поняли. Видя, что никто не собирается ему возражать, тем более с ним спорить, по-своему истолковав наше молчание, он предположил, что Старику лучше бы было оставаться здесь, ибо такого незлобивого и бесхитростного ежика нигде больше не найти. Он искренне не понимал, чего же Старику не хватало и почему он не позвал в побег его — рванули бы на пару, а уж отвальную закатили бы на весь сосуд. «А между прочим…» — искусно вывел вдруг еж, после чего заметил, что Старик был высокомерен, презрителен, говорил ему в глаза одно, а вдогонку цедил совсем другое, считал его, доброго ежика, существом неполноценным, хамом, да так считаем и мы, он знает, а у него, бескорыстного ежика, собственная гордость, и он не потерпит. . Тут мы прогнали его, едва не поколотив.

Все проходит. Прошло время, прошло то чувство. Каждый из нас двоих вернулся к себе. Встречались мы еще реже, чем прежде. У Ракуши были все основания обвинить меня в жестокосердии, хотя я бы назвал это инакосердием. Нас было двое, мы не знали, что нас ожидает. Свою миссию мы, по всей вероятности, уже выполнили (в чем же состояла моя, оставалось лишь гадать). Стекла не протирались, кормили заметно хуже, издохшая рыбка сутки лежала на поверхности, ее не убирали — дело прежде невиданное. Я поймал себя на том, что тоже поглядываю вверх, не появится ли зонд, чтобы забрать меня, нас отсюда и, пусть в том же вонючем ящике, транспортировать обратно — разве не заслужил этого Ракуша, бывший советник, значит, и мы.

Теперь мой эгоизм служил нам обоим: встречи стали опасны, и мы опять были едины — на этот раз в понимании опасности. Памятная ночь доказала: нас, столь разных и непохожих, непостижимых друг для друга, мыслят одним существом, одной душой, одним стремлением. И вот мы не выражали восхищения успехами сосуда — наверное, единственного, что от нас уже требовалось, да еще колотили в стену, да колотили не так, чтобы собирать публику. Не сомневаюсь, Ракуша понимал все это не хуже меня, и мое затворничество избавило его, по крайней мере, от страха, который сопутствовал бы нашим встречам и был бы единственным их итогом.

Он не мог долго находиться под камнем, вылезал, бродил, все еще искал чего-то, что так безжалостно наобещал ему собственный идеализм, администрация и удачи первой поры. Он по-прежнему разговаривал с самим собой, вернее, вел одну беседу с каким-то оппонентом, по большей мере перед ним оправдываясь, но иногда разражаясь проклятиями, умоляя — все того же адресата? — оставить его в покое, не мучить, он ничем ему (им) не обязан. «Прочь, прочь», — твердил он. Он был одинаково жалок, беседующий и восстающий, жалки были все его слова; хорошо, что не опускается зонд, думал я, хорошо, что его не поднимают, не требуют его речи, он мог предъявить только свою растерянность да, пожалуй, отречься от всего, что наговорил когда-то. Если суждено, лучше сходить с ума здесь, на дне. Помню, как слушал он очередное сообщение о примернейшей рыбке, удачно совмещавшей суровую диету с упорной учебой, — не иначе, это была та самая рыбка, которую сутки не вычерпывали. Он слушал, слушал, то испуская стон, то затыкая уши, и слушал опять, будто боялся пропустить хоть слово, желая зачем-то вобрать это поглубже, а может, просто не верил ушам своим и хотел убедиться: все это говорят, и все это я слышу. Подозреваю, что, мучаясь, он все же наслаждался словами — как таковыми. Смею предположить, что он испытывал это страшное наслаждение и тогда, слушая вторую часть сообщения, где нам напоминали: служение общему делу — главная цель всех, без исключения, обитателей, и в сосуде нет места тому, кто не стремится к этой цели.