ыбнешься, отгадывая блаженства нового дня. Раны его быстро заживали.
Что ж, это было замечательное время, время полного самозабвения. Я совершенно не вспоминал о себе, точнее, постоянно помнил, что о себе не вспоминаю, и благословлял этот праздник. Я успевал лишь слегка подкрепиться, чтобы снова заняться им, его здоровьем, его завтраком, обедом, ужином, — перерывов, впрочем, почти не было, все сливалось в один плотный завтракобед-ужин. Я был матерью и не сомневался: это лучшее из призваний и поприщ, доступных самцу, и, зная, как опасно перебарщивать в таких тонких вещах, благодарил судьбу за округлую простоту счастья, уже вполне соответствовавшего моим чаяниям. Смею предположить, что я был образцовой матерью: чадо мое час от часу здоровело, набиралось сил и вот-вот. . тут-то и возникло некоторое беспокойство. Как я уже заметил, возрождался он как-то уж очень яростно. Приближалось неизбежное: не сейчас, пусть чуть позже, он разинет рот не для того, чтобы получить порцию корма, но чтобы сказать слово. По понятным причинам я ждал этого дня с тревогой, другим мамам едва ли известной, и несколько сократил его рацион, дабы подрастянуть этот столь славный период дословья. Но тревоги мои были преждевременны: время шло, глаз он не открывал, а пасть хоть и держал открытой почти постоянно, но ничего, кроме речей желудочных, оттуда не доносилось. Еще через некоторое время, когда, по всем нашим календарям, он должен был произносить целые фразы, а вскоре и приступить к учебе, я обдумал ситуацию и пришел к следующим заключениям: 1) он повредил себе камнем голову, какие-то там наши речевые и сознательные центры, посему обречен лишь жрать, гадить и толстеть; 2) ничего он себе не повредил, все отлично смекает и просто косит — в конце концов, многие борцы за общее счастье тем и кончают, что вполне логично: тебя обильно и, главное, задарма кормят, за тобой прибирают, на тебя глядят с недоумением, как на наборовшееся наконец дитя, и почему бы не принять это за победный итог героической борьбы?
Размышляя над этими двумя вариантами, я пришел к выводу, что меня устраивают оба. Поясняю: 1) если он обречен на молчание и неподвижность, то, убедившись в этом, направив куда положено должное количество скорби, я буду ему верной мамой до последних дней, моих или его — последнее существенно только для меня. Вариант, конечно, трагический, но, поверьте мне, аквариумному раку, изумительный вариант; 2) если этот сукин сын в самом деле косит и решил, прикинувшись одновременно инвалидом и ветераном труда и борьбы, впредь жить на халяву, то, убедившись в этом, направив куда положено должное количество проклятий, я не покажу вида и буду заоотиться о нем до последних дней, моих или его — это уже достаточно существенно и для него, натурального негодяя. Вариант редкостный, абсурдный, но, еще раз поверьте, изумительный вариант. Ибо: 3) вероятнее всего, вскоре он придет в себя, заговорит, и тогда нам с ним придется решать куда более сложные задачи.
Полагаться оставалось на время, и я продолжал трудиться, кормить, врачевать, благодарить осторожно — теперь подмешивал в благодарность вовсе не похожую на попрошайничество мольбу: пусть все остается подольше так, как есть. Просил я за двоих представительнее. А рак (о радость, матери поймут) уже подрыгивал ножками, уже слегка поднимал голову и жрал даже меньше, чем я ему давал, точно почуяв, что вскоре, если не сократится, никогда не сможет сдвинуться с места, даже не будучи парализованным. Сомнений быть не могло: вот-вот он очнется, я ведь приложил к этому столько сил, и наше с ним будущее зависит от облика, в котором он вновь появится на свет, от количества и качества памяти о прошлом и прочих вещей, перечислить которые невозможно. Никаких планов на такое будущее у меня не было. Я давно понятия не имел, кто я здесь и зачем. Возможно, я играл какие-то роли, комические, трагические, безымянные, в сюжете давно известном или творимом заново каждым движением, чувством, словом. Сегодня я был мамкой, кормилицей и прислугой неведомого мне существа, торжественно лежавшего на спине.
Однажды, покушав и опорожнившись, дитя мое открыло глаза. По глазам, как известно, можно отгадать очень много, если не все, мой опыт тут невелик, но весьма доказателен, я имею в виду одну рыбку — еще одну тайну, о которой, если хватит речи, расскажу позднее. Но глаза воспрявшего… Конечно, то были рачьи глаза, не могла же измениться их форма, их вещество, наконец, и цвет глаз казался знакомым, но никакой вести в них не было. Чтобы не обмануться (разумеется, я с детства был близорук), я подошел поближе и наклонился, — нет, информации не прибавилось, я совершенно не понимал, кто лежит передо мной — теперь с глазами открытыми, кто выковыривает из пасти застрявшую там травинку. В очах его не было печали — этого позывного внятного мне сознания, ее не было в помине, ошибиться тут нельзя, уж ее бы я обнаружил даже слепой. Допускаю, что подобное свойство рачьего глаза не вечно, и при определенных обстоятельствах этот фон может исчезнуть вовсе, хотя невозможно вообразить эти тысячелетия, состоящие сплошь из обстоятельств столь счастливых. Странно, подобная окончательная перемена в сторону беспечальное™ должна бы была меня обнадежить, но почему-то я ждал, ждал хоть чего-нибудь еще — ну, вразумительного, но, кроме спазмочек неудовольствия, связанного с застрявшей где-то травинкой, так ничего и не дождался. Нет, то не были глаза сумасшедшего, выпавшего. В раннем детстве в реке я видел сумасшедшего рака, навсегда запомнил его взгляд — странника, бредущего не в пространстве, а во времени. Здесь же, напротив, была норма, да, сокрушительную нормальность — вот что они выражали. Возраст… тут загадок было не меньше, правда, одна деталь кое-что приоткрывала: движение клешнями, то, как он орудовал ими, пытаясь вытащить ту травинку. Жест гармоничного болвана, которому не дано усомниться в собственном совершенстве, в красоте засунутой в пасть клешни. Скорее всего, был он уже юношей — в детях нет этого невыносимого самодовольства, они вынимают такие вещи быстро, опасаясь получить по клешням, ну а взрослым просто лень что-то там вынимать.
Словом, чем дальше я наблюдал, тем меньше понимал, и даже когда он (она? оно? нечто четвертое? пятое?) поднялся со своего ложа, мало что прояснилось. Передо мной было существо крупное, частично склеенное, частично свинченное из вполне добротных с виду частей, двигались они неторопливо, будто пританцовывая или какой-то танец припоминая. Теперь я ждал слов. Мне было даже любопытно, что же я совершил в ту ночь, столкнув камень вниз, исследовательский этот интерес перевесил тревогу и даже все крепчавшее ощущение обреченности. С кем же, так сказать, предстоит… Рак (я уже сомневался, рак ли он, не дикая ли мутация, но вообразить, что и с чем могло так смешаться, не удалось, потому иначе классифицировать его я не мог) тем временем изучал окрестности. Ничто не задержало его взгляда, даже тот камень, даже наш коралл: все припоминая какие-то па, он подполз к нему, пнул мощной задницей, но, не дождавшись ответа, потерял интерес и продефилировал дальше. Меня (заволновавшегося, готового к идентификации, неуверенно улыбающегося) он оглядел так же, как чуть ранее кирпич, — без удивления, без любопытства, без… приставляйте к чему угодно, все сгодится, и пополз прочь, давая понять, что ничего общего между нами нет, не было и быть не может. Побродив еще чуток, он лег, разинул пасть и закрыл глаза — засвидетельствовал, что нечто нас все же связывает.
Заговорил он вечером, заговорил сам с собой, с клешней, с травинкой— не знаю. Вроде бы язык был наш, не наш рачий, а наш сосудистый. Слова как будто знакомые и вместе чужие, под знакомой облаткой привычных звуков неведомая мне воля, которой зачем-то понадобилась уловка речи. Рачьи интонации отсутствовали, как и нам лишь присущие обороты, неповторимые слова и словечки, — до изъятия Старика мы ими пользовались. О содержании совсем коротко: его не было. Во всяком случае, ни тогда, ни впоследствии мне не удалось его уловить. Допускаю, что виноват был я, не способный воспринимать содержание новое, уразуметь эту смесь цитат из радиопередач, официальных сообщений, идиотских стишков и того же качества анекдотов, а также восклицаний, междометий и прочих необременительных для ума созвучий. Напрасно я ждал и чего-нибудь, так сказать, ненормативного, вроде «хера моржового». Вероятно, за сложность и чрезмерную метафоричность было отринуто и это, мне лично до сих пор дарившее благую весть о мире, холодном соленом просторе — вечной усладе хромых беглецов.
Всегда он был в одинаковом настроении, кажется, хорошем. Репетировал танец или целую танцевальную программу. Гулял, возвращался, ел, спал и уходил опять. Чтобы не ломать больше голову, я приучил себя к мысли, что тот уютной памяти Ракуша и этот рак — два различных существа, да, если отбросить всякую диалектическую чушь, так на самом деле и было. Однажды, прибирая его жилище, я подумал вот о чем: а что бы, интересно, я делал, кем прикидывался, если бы он пустился задавать вопросы, и не насчет жранья, спанья, погоды или истории танца (все это его тоже не интересовало), но вопросы иного рода, например, об аквариуме, его назначении, о том, что здесь делаем мы, кто жил до него… Сказать известную мне правду — породить вопросы новые. Ответить на новые — подтолкнуть к стене, загнать под камень или под камень уложить. Бывают ли другие маршруты, я не знал. Солгать — толкнуть туда же: не для того вопрошают, чтобы утешиться ложью, лгать всю жизнь у меня не хватит таланта, а ложь некоторая только удлинит путь. Значит, мне предстояло бы отвечать, а ему — познавать страх. И тотчас ножка моя заныла, и холод заклещил поясницу, и некто в высоких сапогах доставал неспешно свой мешок, чтобы. . На этот раз из холщового удушья мифа меня вызволила песня: мой пел. Он где-то славно подежурил, шел не задом, а передом, пел и еще бранился с ножками. — те еще могли пританцовывать, но идти уже не соглашались. В глазах помещался один вопрос: «Куда бы упасть?». Нет, ничего рачьего в нем не было. Моя драма, похоже, закрывалась. Я взвалил его на спину и поволок спать.