— Ну вот, я же говорил… — комментировал он их движения, — я же говорил, что будет… Если раньше они только метали икру, ни с кем не слипаясь, то скоро они воообще перестанут метать икру, а будут только слипаться, слипаться и слипаться. . Кто сказал, что конец света уже наступил? Я сказал. Кто сказал, что даже конец света им не дано заметить и длиться он будет до тех пор, покуда на слипание не уйдут последние силы? Я сказал..
Я пропустил мимо ушей его очередное пророчество, старался спокойно заниматься своим делом, но ничего не получалось, происходящее поблизости мешало сосредоточиться, странное волнение, совсем не похожее на робкое волнение моих любовных снов, охватывало меня. Я не знал, что они делают, ибо никогда не знал этого чувства, но испытывал неприязнь к самцу, все крепчавшую, и вскоре был совершенно уверен, что он причиняет прелестной рыбке, нежной героине моих снов, только боль, что она мечтает освободиться, что ее останавливает лишь страх перед наглой силой, и ее уступчивостью, ее ответной страстью был этот страх, ничего больше. Именно это я и прочел в ее воспаленном взгляде, когда отважился поглядеть туда еще раз. Тут-то я и издал неожиданный звук, кажется, хрустнул клешнями. Помню ужас самца: его отвлекли от рыбки, вдобавок он увидел рака, скорее всего, впервые, — любой бы пришел в ужас от такой резкой смены ощущений. Я тоже порядком перепугался, как всегда, забыв, что являюсь чудищем. Второй раз я и хрустнул клешнями исключительно с перепугу, но самец дал деру, рыбка была свободна. Я решил ее утешить — вполне естественно для такой сцены. Я медленно к ней приблизился, стараясь не спугнуть и делая вид, будто иду задом так, для форсу, и если ей это не слишком нравится, то пойду передом. Она не испугалась. Приближаясь к ней, я дрожал все сильнее, ничего уже не соображая, а когда она скользнула мне навстречу и прижалась, совсем пропал. Моя благородная миссия была окончена, что должно еще свершиться, я не знал, следовало, вероятно, пожелать ей свободы, независимости и отвалить, но этого я сделать не мог, просто не в силах был уйти, расстаться с ней, и мы поплыли, поплыли, прижавшись друг к дружке. Любовная моя дрожь не унималась, однако я лихорадочно подыскивал слова — я не сомневался, что обязан ей что-нибудь сказать, чтобы длить это блаженство. И я начал, начал с погоды, довольно плавно перешел к прекрасным, неповторимым нашим закатам, наконец спросил, где она живет, какие закаты там, у нее, была ли она прежде в наших краях, какое впечатление произвел на нее наш коралл… На коралле я остановился подробнее — он казался мне самой подходящей темой: никак не напоминал ей о случившемся недавно — о наглом самце и пережитом страхе и унижении, к тому же внимание к кораллу характеризовало меня как существо, тонко чувствующее. Она слушала очень внимательно, решив ответить на все вопросы сразу, я витийствовал, чему способствовала унявшаяся наконец дрожь, и вдруг, улучив в моей речи паузу, она дернула хвостиком, сделала кульбит и встала в ту самую позу, что вызывала такое любопытство у Старика.
— Ну! — сказала она.
Не знаю, как сложилась бы моя дальнейшая жизнь, какое направление получили бы мои грезы, если бы тогда я осилил эту простоту. Я не был слишком обескуражен ее ответом на мой благородный поступок, мои речи, но, дитя слов, я нуждался в объяснении, мне необходимо было сказать еще самую малость — что все это неспроста, что не слепой случай свел нас, что я никогда ее не обижу, что, наконец, я освободил ее вовсе не потому… а уж тогда оставался бы сущий пустяк: выяснить, возможно ли принципиально, биологически то, к чему она призывала.
Через мгновение она исчезла, оставив мне восхитительную улыбку, — улыбку без насмешки, без нетерпения, чистую улыбку, которую мне оставалось наполнить смыслом. Вот почему, когда впоследствии я множество раз видел свою рыбку с тем же самцом и с другими самцами за тем же занятием, и на ее мордочке были самые разные выражения, я не обнаруживал ничего похожего на ту улыбку, улыбку мне. Всякий раз мы вновь были счастливы и праздновали победу над тупыми самцами, не способными догадаться о нашей тайне и навечно обманутыми.
Мертвую рыбу наконец убрали. Частично поменяли воду, голова покруживалась с отвычки. Вскоре сыпанули корма, да в таком количестве… он падал вниз, будто рыб-перехватчиков наверху и вовсе не было. Даже у меня, имевшего кое-какие запасы, давно расценивавшего всякую милость как предупреждение о новой опасности, мелькнула мысль о гармоничности бытия — верная спутница сытости. Сосуд голодал (по крайней мере, тогда это казалось голодом), все чаяния обитателей связывались с кормом. Уже без всяких оттенков насыщение означало счастье, а голод, страх сдохнуть с голоду — несчастье, и нашими мнениями, мыслями, голосами были мнения, мысли и голоса желудочные, сливавшиеся то в единое проклятье, то в благодарность. Новые поколения вели отсчет от наихудшего, так что худое, его тылы были уже необъятны; мы научились готовиться только к худшему, точно других направлений движения на свете не существовало. Нечаянная сытость оглушала, и души некоторое время безраздельно принадлежали администрации, прекрасно понимавшей законы любви. Но кого было благодарить, кому посылать свои благословения? Толку от нас не было, дохода мы не приносили, корм стоил денег, и, если отбросить наивные бредни о праве каждого на корм и растворенный в воде кислород, забота администрации была действительно чудом, научавшим верить лишь в чудеса.
Компания появилась к вечеру и устроила пирушку у коралла. Они гоготали, победно салютуя пузырями, каждый старался пустить пузырей побольше и подкинуть повыше. Нажравшись, салютовали уже непереваренным кормом. Держаться на плаву они не могли, с багровыми, готовыми вывалиться глазами ползали по дну; даже стайку рыбок, кокетливо и не слишком быстро проплывшую неподалеку, они не удостоили вниманием — так, пара вялых междометий. Пир, однако, продолжался, крики сменило блеяние, потом протяжный утробный вой, точно дело происходило не в аквариуме, а в дешевом зверинце. Теперь они искали забаву под стать своей небывалой сытости и багровости. Казалось, вот-вот они накинутся друг на друга или направятся ко мне. Нет, если даже моя судьба всегда была в чьих-то руках, если даже все до этой минуты было предопределено, то уж свободу считать себя хозяином своей смерти отнять у меня не мог никто. Можно ли вообразить такой грех, такую вину, чтобы отдаться на суд этих уродов? Такой исход был невозможен, и чем сильнее они распалялись, чем плотояднее выли, тем яснее мне это становилось. Я уже целиком вылез из-под камня, чтобы они видели мое презрение и бесстрашие. He понимая себя, они не могли понять другого, потому не так просто было их задеть, разъярить, а сам по себе престарелый, едва ползающий рак, увы, не мог привлечь даже их. любопытство. Не очень на то досадуя, я убрался восвояси и попытался заснуть. Но заснуть мне в ту ночь не удалось. Прошло немного времени, и я услышал звук, намеренно мною позабытый и тотчас узнанный. Они стучали в стену. Стучали по очереди, каждый вкладывал в удары столько, сколько позволяли силы и страсть, остальное зависело от массы наскакивающего, длины и. скорости разбега, а уж выдержит ли голова, выяснялось уже потом. Иные после удара корчились и выли от боли, другие отвесно падали на дно — я надеялся, что замертво, этим доставалась львиная доля восторженных криков. Борьба дикарей за свободу продолжалась. Мой идиот готовился к наскоку без робости, однако дольше и, что ли, профессиональнее, чем остальные. И тут мне показалось, что он отдает себе отчет в Серьезности происходящего, даже больше: что он-то и подбил компанию на это дело. Теперь о собственно ударе. Мара был крупнее других, имел иное строение тела, иначе двигался, посему, разбежавшись, если, конечно, есть такие рачьи движения, которые можно назвать бегом, разбегом, въехал в стену задницей. Пока он приближался к цели, часть борцов, едва пришедших в себя и валявшихся под стеной, выразила неудовольствие, они требовали, чтобы Мара не хитрил и тоже впилился головой, как они, но их голоса вскоре потонули в общем победном вопле: стена дрогнула. Мне тоже понравилось— что ж тут удивительного. Но Мара на том не успокоился. Он решил продемонстрировать все преимущества нашей физиологии: развернулся, подошел к стене, поднялся на задних лапах и принялся колотить в стекло ножками и клешнями. Однако, прежде чем развернуться, точнее, уже разворачиваясь, он поглядел на меня. Нет, не зацепил случайно, но именно вперил в меня взгляд, точно знал наверняка, что я за ним наблюдаю. Все случилось очень быстро, компания не заметила задержки и уж, конечно, не могла постичь ее значения. Так вот, Мара мне подмигнул. Опьяненный успехом, решил, что настал момент подвести итог своему замыслу: не умирая, родиться заново, родиться непосвященным, беспечальным, свободным, готовым к братанию с идиотами?
Была ночь, они все таранили стену поодиночке, парами, шеренгами, потом со стеной совокуплялись, пока не попадали в изнеможении, — даже на храп не хватило сил. Всей памятью, всем страхом я вспоминал ту ночь, когда исчез Старик. Вспоминал свою боль, страшное ее откровение, и старался сам сотворить ее теперь — превратить мысль о боли в самое чувство, стать под ним настолько ничтожным, чтобы не хотеть ничего, кроме пощады, но пощады, которую даровал бы себе я, я сам. Постараюсь объяснить. По моему замыслу, боль воображаемая должна была стать такой, чтобы любая боль грядущая, реальная, любая боль от другого растворилась в ней, оставшись мною не признанной, то есть незаконной. Праздные игры в материализацию мыслей тут ни при чем. Просто, так поступал в ту ночь я, живой и здешний, не знавший, к сожалению, других способов защиты, более надежных и прогрессивных. Трудно сказать, насколько мой опыт удался. Могу лишь заверить тех, кого я уже утомил своей затянувшейся речью или даже довел до отчаяния: боль была что надо, я не мог открыть глаз, я видел полярные сияния, зубы мои скрежетали— ведь надо было еще и перекрыть возможные звуки, хотя, будем еще раз справедливы, Рук