Позабудем свои неудачи (Рассказы и повести) — страница 46 из 50

оны, сказка не помогала, и мне пришлось отдать им пару червячков, припасенных на ужин. Они слопали их и вновь готовы были слушать, и я продолжал. Вряд ли известны самодоносы более длинные, обстоятельные и художественные. Верно, я витийствовал бы всю ночь, но, так и не дождавшись самки, измученные, добитые эффектной новеллой об одном кирпиче, удивительной его судьбе (прием был оригинальный, мой кирпич говорил о себе от лица шести своих граней, постепенно стирающихся), они повалились спать. Уж не знаю, что снилось им в ту ночь, да и ведомы ли им сны.

Утром караул сменили, я имел счастье познакомиться с этим жанром воинского искусства. Ненависть утраченная сменялась свежей, ей вновь прибывшие и присягали, орудуя клинками перед мутными голодными очами дежурство сдававших. Стража новая ничем не отличалась от прежней: те же выкрики, плевки, обед, сон, скука, приказ явиться и доложить анекдот. Тут, однако, один из бойцов стушевался и покраснел. Я ожидал увидеть на их мордах что угодно, только не этот драгоценный пигмент. В тот вечер, в ту ночь к вожделенной самочке я вел их через повесть о соленом мировом океане — то была легенда о затонувших мирах, плененных бездной душах, что тысячи лет взывают к небу, и звезды, слыша их зов, срываются с небосвода, устремляясь навстречу плененным и орошая воды солеными слезами. С ненавистью происходило то же самое, что и с ненавистью стражи давешней. Заколдовать голод, правда, не удавалось, в положенный час они опять заурчали, завыли и слупили червячка, мой ужин.

Зачем они здесь, со мной, дни и ночи? Быть может, мы ждали приговора, который спускался с соответствующей высоты навстречу моему неведению? Что ж, возжелавший однажды закона, я был достоин высокой чести суда и приговора. Главная и тягчайшая моя вина была очевидна и неоспорима, она заключалась в отсутствии героизма — в способности выживать. Допускаю, однако, что все было проще и они стерегли меня, чтобы съедать последнего червячка.

Явился тот, первый караул, за выходные в полном объеме восстановивший свои кондиции. Когда настала пора рассказывать, я завел речь про кораллы и камни, стараясь слово в слово, камушек в камушек повторить то же, чем достал их в первый раз. Счастливцы, они ничего, ровным счетом ничего не помнили. После ужина (червячка у меня не было, они ринулись под мой камень и сожрали половину матрасика) я в третий раз повторил сказанное прежде, попутно заметив, что хочу, но уже не могу поменять пластинку.

Говорящий и сколько-нибудь себя слышащий не может не испытывать вины перед молчащим, тут неискупимая вина речи перед таинством чувств. Слова тащат чувства на толчок говорения, где обманутые изнемогают от тесноты и анонимности, покуда не откроют обмана и не отомстят ненавистной абстракции. Чувства бегут от речи, оставляя словам, вопросам, ответам, идеям и теориям вести бесплодные войны за призрак смысла, приводящие, разумеется, лишь к самоуничтожению слов, теорий, идей. Нельзя не приветствовать такого справедливого итога. Сказав об этом, я могу более или менее спокойно произнести слово «голод», которое с реальным чувством. . голода (вот мы уже летим в этом бездонном колодце) имеет не больше сходства, чем словцо «червячок» с образом Спасителя. Оно впуталось когда-то в мои чувства, будучи в ту пору лишь — попробуем — «голодишком», «голодном», «голоденком», «голодушей», и не мучавшим вовсе, а так, дрочившим почти что нежно. Для чувства же нового, теперешнего уже не было слова, и, вновь безымянное, оно праздновало победу над речью, ее носителем, ползавшим по дну в поисках какой-нибудь крохи.

Я глушил дикий зов, забивая рот песком, силился высосать спасительную каплю из камней, вскоре они стали гладкими и чистыми, какими не были никогда. О червячке я уже не мечтал, точнее, только о нем и мечтал — мечтами моими он вырос до размеров хорошей змеи. Найденная личинка приводила меня в дикое возбуждение, есть я не мог, прятал ее (до голода следующего?) и тут же сжирал, не ощущая ничего, кроме голода нового. Теперь он сжирал меня — тело, сознание, речь; я увидал образ голода: то был я, одичавший и все дичающий самоед, отвратительное, за пределами собственной симпатии и жалости существо. Личинка перевесила мир. Вот какого меня мне подсунули, казни праведнее было не придумать. Если кого-то наверху еще интересовали такие вещи, я мог клятвенно свидетельствовать: все изобретения ума — отчаянная попытка заклясть, обмануть природу, голод, и вовсе не правители, законы, идеи, но страх голода правит миром, никто иной. Не могу объяснить, почему я не просил корм у стражи, почему не внушил им, что кусок, брошенный старому шуту, не есть преступление. Я намеренно проползал неподалеку, когда они жрали, но вымолвить просьбу не мог.

Помедли, моя прекрасная и премудрая, помедли, я знаю о твоей готовности разделить со мной все, как же иначе, и я благодарен тебе, бесконечной твоей верности, нет, ничего не случилось, я полон мыслей и планов, ты подарила мне так много, мне захотелось, так бывает, знаешь, чудное желание, мне захотелось еще раз сказать тебе об этом, чтобы ты не сомневалась, помедли, моя милая, неустанная.

Новая стража принесла весть. Мне предстояла встреча с доктором, мне было приказано помыться и не вонять. Доктор… кое-как я вспомнил, что это такое. Давайте встретимся. Я решил доктора съесть.

Прибывший вскоре тип мало чем отличался от стражников, хотя и представлял собою несколько иной вид мутанта, интеллигентнее, что ли; несмотря на клинок, который он достал из своего саквояжика, он мне понравился, особенно аппетитная его шея, обвязанная белой травинкой. По специальности был он, вероятно, прозектор и, увидав меня живым, несколько растерялся, загудел недовольно. Возиться с живыми не входило в его компетенцию, да и как иначе, если всякая смерть была подвигом и, вероятно, к тому дню большинство обитателей сосуда честно заслужили звания героев.

Был он доктор военный — обращаясь ко мне, приказывая повернуться, лечь, встать, замереть, задрать ту или иную ножку, он называл меня то капралом, то сержантом, то старым пидором (он не знал, в каком я чине, потому путал форму обращения), что, впрочем, было мне одинаково приятно: внимания медицины я удостоился впервые. Глядел он на меня с все более явным желанием что-нибудь съесть, я отвечал ему тем же. Когда он схватил мою больную ножку, я заорал. Он воодушевился и стал ножку мою отрывать, пришлось как следует тяпнуть его клешней. Это произвело эффект: он мигом убрал лапы, вытянулся во фрунт, отдал мне честь, после чего осмотр продолжил. Время от времени он приговаривал: «Прекрасно, прекрасно…» — видно, в сравнении с трупом я был еще вполне хорош. Заключение было следующее: «Средняя степень упитанности. Признаков героизма не обнаружено». Меня охватило нестерпимое желание этого негодяя съесть, схватить какую-нибудь часть холеного тельца, и я пошел, пошел на него. . Он был готов к такому повороту событий (так-заканчивались все его визиты к живым?) и, сгруппировавшись покомпактнее, чтобы частей не торчало, прихватив саквояжик, мигом уплыл.

В свой день появился тот, наделенный драгоценным пигментом. Это было третье его дежурство. Я не знал его имени и нарек Фиткой. Стража доставила мне корм. Прежде чем швырнуть его мне, они подрались: боец второй отдавать мою долю не хотел, Фитка, ссылаясь на приказ, пайку вырывал, второй не мог взят! в толк, почему нужно отдавать, а не сожрать самим, Ведь никто ничего не узнает. Он решил, что Фитка вырывает корм для себя, и в конце концов швырнул его мне — уж лучше так, если, конечно, вообще понимал, что делает.

Часть я оставил про запас, часть тотчас и съел, постаравшись не только насытиться, но и проследить за происходящей с моим сознанием метаморфозой. То, что голод, казалось, изгнал навсегда, возвращалось, причем быстро и уверенно, без всякого к тому же стеснения; я вернулся в точку, из которой выкрал меня голод, вновь был собой — отшельником, готовым порассуждать о свободе, нелепым сплетением памяти, абсурда и гордыни, пленником неумолимого движения, волокущего меня за собой.

Фитка никак не проявлял своего ко мне расположения, да я и не нуждался в этом: новая греза родилась и сама себя питала. Можно быть и врагом, если больше быть некем. Смирившись с этим, привыкнув немного к роли, непременно отыщешь выгоду и в ней. Так, врагу не нужно заботиться о впечатлении, которое он производит. Впечатление существует до него, без него, остается лишь вставляться в свою тень, не слишком из нее выпирая. Нет необходимости тратиться на такие условности, как вежливость, тем более улыбка (улыбка врага, предмет прелестный), ведь они ничего не изменят, напротив, это будет расценено как попытка предстать врагом нелютым, и стоит объявить тебя врагом дважды лютым, все старания пойдут насмарку, а уж улыбка дважды лютого. . Думаю, всякий враг достаточно умный — то есть лютый — прекрасно понимает такие вещи и следует определенной этике: надо быть тем, кто ты есть, а не тем, кем хотел бы быть. Возможная симпатия с чьей-либо стороны поставила бы меня в положение двусмысленное. Если в ситуации «подозрительность, ненависть, жестокость» я научился вести себя просто и естественно, то ситуация (понятно, фантастическая) «симпатия» задала бы задачку куда более сложную, и когда Фитка стал выказывать, по крайней мере, «нененависть», мне стоило немалых трудов сдержаться, не поплыть, не развинтиться, не подать вида, будто я готов ответить. Несколько раз я уже ловил себя на желании вставить в свои ночные сказки что-нибудь позатейливее, но удерживался от столь серьезного шага. Кое-что, однако, я сделал. Я не выносил скабрезностей и при Фитке жертвовал этим вернейшим способом умиротворять болванов, освободив его от труда делать вид, будто он, при своей способности краснеть и смущаться, удачливый самец и проделки с самками прекрасно ему известны.

Приближался вечер, ночь, и я замечал его волнение. Я не мог ошибиться и вспоминал, как волновался когда-то, дожидаясь со службы Ракушу или гостей, вернее, ежа, его прихода — даже еж был полон тайным, как новое слово, имя или географическое название. И еще была тревога, точно и все это уже было и ни к чему хорошему не привело, и Фиткина наивность выглядела беззащитной перед моим вторжением. Разумеется, я говорил бы ему правду, но то была бы моя правда — правда отшельника, реликта, врага, наконец. Чтобы быть правдой живой, моя правда должна была ему помочь выжить здесь, в вонючем сосуде, иначе ложь, ложь, самодовольство, речи — уж ее уловки и коварства, как уловки и коварства собственного эгоизма, я усвоил неплохо. И вот я умолял себя оставаться придурком, обращаться к ним, как прежде, как к одному существу, одному вооруженному дебилу.