Не поняли мои слушатели ни словечка, именно на это я рассчитывал и со спокойной душой принялся за Луну, которая однажды по морю, по серебряной ночной дорожке перебежала на небо. Увлекшись, я живописал зайца, что виден на полной луне в ясную ночь, и оба опять завыли, будто волки или шакалы, готовые сожрать меня. Я был вынужден по-быстрому перелететь на созвездие Девы, с которым, да простится мне и это, обошелся не слишком деликатно. Уже потом, в своей норе, прислушиваясь, не идут ли они ко мне, я поймал себя на реликтовом чувстве. Боже, я грустил. Не тосковал сухой тоской старца — последней тоской свободы, но грустил живой грустью.
Где ты, ненаглядная, знаешь, вдруг мне подумалось, что ты уже рядом, что я слышу твои шаги, я разволновался, как мальчишка, и долго не мог прийти в себя, не мог работать, нет, ничего не случилось, просто то и дело выглядывал наружу, возвращался, уговаривал себя успокоиться и не хотел успокаиваться, снова находил себя у окна, ты словно отменила меня собою, понимаешь, и, смешно, я опять репетировал шаг к тебе, как мальчишка робкий, неопытный, как будто не шагал к тебе множество раз, как будто всякий раз ты не отвечала мне, как будто не одинаково стремились мы друг к другу, опровергая все наши догадки о невозможности и несбыточности, и, ты помнишь, не было того страха- страха быть слишком близко, слишком любить, слишком верить, слишком привыкнуть, страха потерять — уже все, я у окна, моя стремящаяся, будь уверена, я у окна.
Репродуктор молчал. Судить о преимуществах самоуправления я мог лишь по состоянию стражи: теперь страшно голодала и она, я отдавал им половину своего пайка, но это было слабой подмогой. Голод, похоже, косил уже и их, гвардию, свежий караул не являлся по несколько суток. Я ждал Фитку, тревожился за него, припрятывал ему корм — понемногу, чтобы он смог как следует подкрепиться. Как же славно думать не о себе. . Да вроде-бы я и о себе давно не думал, попросту был для себя ношей, которую некому больше всучить, но мысль о другом. . Верно, никто не рожден для одиночества, да и зачем бы тогда существ на свете было так много. Даже улитка в своем заточении грезит живыми, непонимающими, чужими, гадкими, сходит по ним с ума, прощает их, давно простила и ждет, когда кликнут ее и скажут ей: хватит делать вид, будто возможно одной, брось, сдайся, негоже, мы все равно в тебе, с тобой, в твоих снах и проклятьях, в твоей тоске, мы и есть твоя тоска, не воображай, что бывают другие и ты их дождешься, других не будет, других не бывает, выходи к нам, на наш суд, без которого ты сходишь с ума!
Он явился жутко исхудавший. Обо мне он, скорее всего, не думал, не вспоминал, а уж чувства, которое я внушал ему, не существовало и в помине. На ненависть уже не было сил, стража едва тащилась, оба тотчас по прибытии рухнули на дно.
Тишина слышалась так полно, будто мы остались одни в огромной клетке, и клетка одна на пустой планете, и скоро не будет никого, лишь облачко бесплодного чувства, безответной любви— единственное и никем не востребованное оправдание — соскочит, как пружинка, и понесется в бесконечность, все надеясь, все пытая кромешную пустоту своими «ау». Оставалось утешаться красотой такого путешествия да ждать, когда проснется Фитка, чтобы дать ему пожрать. Он приоткрыл глаза и лежал не двигаясь, ожидая приказа: стоит ли пытаться выжить, нужен ли новый день. Механически глотал он корм — обсосав, нажевав, я засовывал его ему в пасть. Вскоре он узнал меня, однако спазм ненависти быстро сменился тем центрованным взглядом, что и выделял его из остальных. То был взгляд ждущий, взгляд души, слепо зароненной в него вместе с даром вопрошения, робкий и недоверчивый взгляд безотцовщины — все мы были детьми администрации, этого отца-зверобога, в отмщение природе пожирающего своих детей и вот отказавшегося и от своего отцовства, и от милости пожирания. Отрок был пуст, выпотрошен — готов для съедения, для принесения в жертву. Подкормив, его можно было зарядить чем угодно и вдоволь налюбоваться, как исправно действует этот механизм. Только силе и страху мог он поверить и теперь совсем потерялся, не встречая того и другого, жестокости и дикости, как иной, уже куда менее мне понятный, терялся бы от встречи с жестокостью и дикостью.
Я догадывался, что происходит в сосуде, но Фитка, поев еще, стал делиться со мной новостями. Свобода и самоуправление сопровождались массовой гибелью от голода, поверхность забита дохлятиной. Был избран комитет самоуправления, который в полном составе издох на следующий день, вновь избранный также издох, третий издох в ходе выборов, больше не выбирали. Корма не было и не предвиделось, началось повальное пожирание мальков, икринок, дохлятины, больных, живых; все чаще взаимным пожиранием заканчивались обмены мнениями о путях дальнейшего развития сосуда. Процветало самоедство, наверх все чаще всплывали скелеты. Согласно секретному докладу Зеленухи через неделю-две в аквариуме живых не останется. Неприкосновенный стратегический запас Зеленуха дожирает сам, гвардии перепадают объедки. Нажравшись в очередной раз, Зеленуха провозгласил себя диктатором, собрав остатки воинов и приказав им называть его впредь свободным диктатором, а форму правления свободной диктатурой. Теперь он был Белухой (за глаза гвардейцы звали его Чернухой) и, кстати, систематически справлялся обо мне, Фитке приказано меня осмотреть (доктора съели во время визита) и о результатах осмотра доложить.
Что ж, к чему бы то ни было, но корма у меня почти не оставалось, добыть его было негде, и заключение о моем состоянии, которое подсказал я Фитке, вполне соответствовало истине: «Находится на грани полной и окончательной свободы».
Фитка затих, притомившись, потом спросил, что будет дальше. Кажется, ко мне впервые обращались с вопросом. Я сделал шаг и прижал Фитку к себе. Я не ждал отклика, не ждал ничего, крепко обнимал тощее дрожащее тельце, отдавая ему остатки: тепла, что еще хранилось во мне зачем-то. Мы замерли, затихли, и другого финала я не желал, ничего лучшего я бы не придумал, живи еще век, — ни себе, ни своей речи. Что еще может предъявить в такой миг живое существо, всерьез желающее только не-знать, не помнить, способное противопоставить зверству лишь легкомыслие? Анекдот про рыбу, ежа и рака, которым суждено утешаться, пока переваривается корм? Я просил сделать это время последним (сколько же раз мне казалось, что дальше уже нечему быть, но было, длилось, «концы» как «голоды», как «отчаяния»-поглощали себя, точно игрушечные матрешки, которыми торговали когда-то снаружи, у стены), я просил, но киты, эти гигантские? глухие мудаки с усами и фонтанами, сандалили дальше, волоча, нас куда-то. Только тельце второго стражника, оседлав пустоту, стало быстро возноситься, легкое, безжизненное.
Уж не знаю, чем я наполнил Фитку. К нему вернулась ненависть, да такая, какой не было в нашу первую встречу. Сказать-мне было нечего, только что я выложил ему все, во что верил, и; потащился к себе, оставив ему корм, больше не было ни крохи. Разбудил меня жалкий требовательный скулеж. Фитка жался к камням, выпрашивая защиты. Похоже, он полагал, будто кто-то должен его спасать, веровал все же — в долг камня, врага, в долг любого другого перед скулящим и трепещущим. Не силой, не-ненавистью, не клинком, так верой… Дай, подай несчастному убогому обманутому, а то сам отберу! Вечный деточка, он знал, чуял: я не оставлю его. То был действительно мой долг, тайный, корыстный, только так я мог сговориться со смертью, обрести каплю надежды в зловонном сосуде.
Я опять обнимал, согревал, любил его, как когда-то Мару, возможного Фиткиного отца, только и успевшего надрожаться и накататься верхом на рыбках. Видно, такова моя судьба: прибегать к посредничеству идиотов, но что делать, иных ближних не было вокруг.
Свободный диктатор кружил над нами, то снижаясь, то тяжело набирая высоту, пикировал, планировал, ложился на бок, поворачивался на добротное брюхо, завинчивался, развинчивался, придумывая все новые коленца и повторяя прежние, точно по просьбе бесчисленных зрителей, собравшихся поглядеть на танец власти. Он ликовал, слыша восторг и зависть, — к победившему, живому, сытому, ибо знал, что они, недожившие, несчастные, голодные, свободолюбивые хотели поменяться с ним местами, ничего более, ничего другого. Верно, для апофеоза не хватало еще одного зрителя, самого драгоценного, заодно и действующего-лица, потому и пожаловал он сюда. О нет, до этого ему никогда не допереть, о его способности мыслить образами свидетельствовало разве что съедение собственной тети. Иначе мы сгодились бы сейчас на метафоры, и тогда кайф этого кретина был бы куда жирнее.
За метафору не скажу, вряд ли я был кем-то еще, кроме самого себя, и вот в этой роли я был готов выпустить из танцующего диктатора кишки, все простейшего состава дерьмо, что его наполняло, или он проделал бы это со мной — призраки слишком долго ждали отмщения, чтобы разбираться в таких мелочах. Сюжет, однако, опять увиливал от моего домысла.
Толпа приближалась медленно, со скоростью полумертвеца, одичавшего кочевника, с рождения бродившего по морям и пустыням и давно забывшего, зачем пустился в путь. Незнакомцы, измученные, угрюмые, злые, взывающие к жалости и жалость отвращающие. Они в самом деле были одним существом, многооким безумием. Они направлялись ко мне, но Белуха преградил им путь и, вскинув клинок, орудуя им, как тамбурмажор своей штуковиной, повел толпу за собой, к кораллу, где начался митинг. Как всякий митинг (жуткое слово из языка осьминогов), он был устремлен вверх, туда, откуда мы все пришли и куда, взбираясь по нашим следам, устремляются все митинги (кошмарное слово, в облаке чернил) коллективные и индивидуальные, мольбы, просьбы, требования, проклятия. Головы, однако, уже не способны были повернуться в том направлении, откуда принято ждать ответа. Не было сил издать даже вопль, и митинг (фиолетовое, жуткое) вылился в негромкий стелющийся по дну ропот, точно Чернуха управлял хором погребенных и все еще митингующих (последний раз), их голоса и сочились из-под песка. «Спаси нас, найди нас, мы устали от незнания, кто мы, мы хотим верить в себя, мы хотим видеть в тебе себя, и, чтобы ты видел нас в себе, называйся отныне и впредь как тебе угодно, сыпани нам корма или убей нас, потребуй за свою милость, чего захочешь, мы готовы на все, готовы на новую свободу, лишь бы ты был с нами, мы выполним все, что ты прикажешь, мы распознаем и уничтожим все, что посмеет вклиниться в наше исконное братство, силы, мы хотим силы и бесстрашия, корма и силы, силы и единства, ничего больше, честное свободное, поверь же нам, слабым и всесильным, поверь в последний раз!» — так я перевел эту мольбу, клятву, песнь.