Этот поворот темы вдохновляет Верейского, главной примечательной чертой характера которого, по словам кинокритика, «является национальная гордость, чувство, если можно так выразиться, социалистического первородства – не национальной спеси, а именно coциалистического первородства»:[291]
Немцы все это, Николаша, немцы! Ели наш хлеб со времен Петра и вбивали эту холопью психологию. ‹…› Все эти пакостные Бироны и Бенкендорфы Ломоносова русским Лавуазье величали – снизошли-с! А он был именно русским Ломоносовым, понимаете ли вы, гением, ни с чем несравнимым! Ушакова, изволите видеть, – русским Нельсоном! (Разгорячась.) Да он был в тысячу раз крупней вашего Нельсона – он русским Ушаковым был! Ваш Нельсон со своей дрянью леди Гамильтон головы в Неаполе республиканцам рубил. На реях патриотов вешал. А Ушаков республику на греческих островах возглашал!.. Впереди своего времени был человек… В самые черные времена ухитрился просвещенную Европу обогнать…
Из всех тем – тема противостояния русской науки Западу наиболее травматична. Это, как говорит один из сотрудников Трубникова профессор Иванов, «какая-то застарелая болезнь». Его возмущает то, как еще недавно
мы иногда, диссертации принимая, за что поблажки давали? За то, видите ли, что у автора три статейки в английских журналах напечатаны. Сами англичане напечатали! Высший суд! Разве не бывало так? Какое-то идиотское проклятое наследство!.. Нет, милостивые государи в Европе и за океаном! Довольно! Довольно с нас судеб Маркони, и довольно с нас судеб Поповых! Вы привыкли загребать жар чужими руками и в политике, и в науке. Отучили в политике, отучим и в науке.
С Трубниковым он спорит, поскольку тот забыл о том, что
за эти тридцать лет десятки великих открытий сделаны именно в наших лабораториях, которые дали нам наш народ, наше правительство, что, может быть, эти наши лаборатории и есть лучшие в мире, и не случайно именно в них достигнуты эти результаты? И поэтому Мюррей лезет к нам, а не вы к нему. Всё через забор глядели, а своего не видели.
Трубников. «Через забор»… (Усмехается.) Да, я привык смотреть через забор. Через забор мне видно, например, Дарвина. Что же, перед Дарвином тоже нельзя снять шляпу?
Ольга Александровна. Зачем же передергивать. Дарвин так велик, что ему нельзя достаточно низко не поклониться. Но не нужно из каждого Лансгарта и Мюррея делать себе Дарвина только потому, что они живут в Англии или в Америке.
Трубников. К сожалению, Дарвин родился не в Калуге и говорил не по-русски.
Иванов. Совершенно верно. И все-таки его настоящие наследники – не английские ретрограды, забывшие о Дарвине, и не американские тупицы, устраивавшие обезьяньи процессы, а мы, хотя он не родился в Калуге и не говорил по-русски!
В этой браваде читаются глубокие и реальные травмы. Отражая жизнь «в формах самой жизни», эти пьесы, парадоксальным образом, показывают, что от комплекса неполноценности страдают отнюдь не «низкопоклонники», но именно «патриоты». В пьесе Штейна инструментом и предметом спора о «русских приоритетах» становится язык. Так, Верейский обращается к Добротворскому с очередной филиппикой:
Купить или украсть! Что легче выйдет! Это тоже «традиция» – русских ученых обкрадывать! Свиснут, a потом скажут: смотрите, мы самые талантливые, а все другие народы от нас зависят! Украдут, а потом нам же будут по нахальным ценам предлагать! Не в первый раз! (С невыразимым презрением.) Гуманисты! (Шагнул к Добротворскому.) А ты перед ними ножкой шаркаешь! Двери настежь – пожалуйте, мистеры вуды, тащите, что плохо лежит! А своих завидишь – дверь на замок, рангом не вышли, пошли вон, дураки чумазые! Горько и стыдно за тебя, Алексей, ежели сочтешь знать. Перед кем шапку ломишь, Алешка?
Этот почти истерический пассаж примечателен в языковом отношении. В нем переплетаются современное просторечие (свиснуть, тащить, предлагать по нахальным ценам), дореволюционный городской жаргон (ножкой шаркать, рангом не вышли, дураки чумазые, шапку ломать), квазиинтеллигентские выражения (ежели сочтешь знать), разговорные выражения (пожалуйте, Алешка). Этот языковой сумбур в пьесе Штейна имеет своей целью показать «народность» академиков-патриотов. Во время суда чести разыгрывается следующая сцена:
Председатель суда. Вы правы, профессор Лосев; в обмене опытом, научными знаниями отнюдь нет ничего предосудительного. Особенно если обмен опытом – взаимный. Особенно если обмениваются опытом с учеными, а не с торговыми фирмами, стремящимися перехватить новое открытие.
Писаревский. Очень уж вы деликатно – перехватить! Стибрить, прикарманить!
Председатель суда (улыбаясь). Охотно принимаю вашу формулировку. Она точнее.
В «Суде чести» эта сцена вызывает настоящий восторг зала. И эта реакция на переход академика не на разговорный даже, но на блатной язык вполне объяснима: эта «формулировка» делает предмет дискуссии доходчивее, приближая ее тему к зрителям в реальном зале. Например, спор о том, в какой стране и на каком языке должна издаваться книга, может показаться беспредметным, но если его перевести в иной речевой регистр, он станет отвечать эмоциям публики:
Писаревский (из угла). Такую книгу сначала у нас напечатайте! Там, за границей, воров много. Так и норовят, судари мои, сцапать, что плохо лежит! Хоть караул кричи!
Добротворский. Не о ворах речь, Юрий Дмитрич, – о союзе с мировой наукой! Наука, как и мир, – неделима. Если сказано новое слово в науке, неважно, на каком языке сказано оно, – важно, что оно сказано! И радостно, если оно сказано нами, советскими учеными, на всех языках! Да, да, на всех языках! Не усматриваю в этой традиции ничего зазорного. Так не раз поступали деды и прадеды наши – и умножали так всемирную славу науки нашей!
Писаревский. Одни умножали, а другие унижали! Вы с Лобачевского пример берите, Алексей Алексеич, дорогой мой! Казанский житель, он спервоначалу свою статью в Казани напечатал, а потом ее на двенадцать языков перевели! Это пожалуйста! Хоть на санскритский.
Спор на сугубо символическую тему на глазах превращается в нечто актуально-содержательное. И на вопрос одного из коллег о том, какое это все имеет значение, Верейский отвечает:
Имеет, Петр Степаныч, и самое прямое (Встал.) Ценю и уважаю Джорджа и Лотара не менее, чем Алексей Алексеевич. Воздаю должное их талантам. Но я читал их работы по-английски, позволю заметить. Да-с, по-английски, не дожидаясь перевода! Пусть же и они возымеют честь изучить русский язык и прочесть твое сочинение по-русски, в подлиннике! Маркс специально русский язык изучал, чтобы в подлинниках познать глубину русского гения! Надо уважать самих себя, Алексей Алексеич! Посмотрите на дипломатов наших, по-русски выступают на международных конференциях! По-русски! И заставили себя слушать!
Таким образом, «самое прямое значение» этих споров – сугубо символическое: «заставить себя слушать». У советских дипломатов тех лет это получалось не вполне удачно: Советский Союз находился в меньшинстве в ООН и в постоянной конфронтации с остальным миром (кроме стран Восточного блока). Проблема самоуважения была, несомненно, центральной для страны, которая неожиданно для себя самой стала сверхдержавой и позиционировала себя новым полюсом мировой силы. В этом позиционировании было много бравады. Она была разлита в советском политическом дискурсе и переливалась на сцену и на экран. Эти споры о самоуважении всегда компенсаторные. В них нет ничего, кроме манифестации травмы.
И здесь на помощь приходит сам враг. Он настолько искусственен и послушен, что вполне может начать говорить то, что так хотелось бы услышать от реального соперника. Если в пьесе Мариенгофа так говорит профессор, то в пьесе Штейна – шпионы Вуд и Уилби. Оставшись наедине в институте Добротворского, они делятся впечатлениями об увиденном: «Судя по всему, тут дело поставлено всерьез. Как ни говорите, размах великолепный. Техника, аппаратура, само здание… Оно могло бы украсить любое авеню Нью-Йорка». Но так ли это?
Эти пьесы адресовались главным образом научной интеллигенции, которая была в целом значительно более продвинута, чем средний зритель, в том, что касалось чтения идеологических кодов и понимания советских политических ритуалов. Но большинство сюжетных несуразностей, из которых буквально сотканы эти пьесы, все же отступали перед едва ли не самой очевидной: вопиющим несовпадением материального состояния советской науки, изображенного в них, с реальностью. Действие протекало здесь в новых светлых лабораториях, широких коридорах и помпезных фойе, роскошных кабинетах-библиотеках академиков, огромных залах, новых корпусах, оборудованных по последнему слову техники. Но что говорить об институте в провинции, если директор Всесоюзного института бактериологии, эпидемиологии и инфекционных болезней сообщал в АМН СССР, что «Институт стоит перед угрозой резкого свертывания своей тематики из‐за материальных недостатков (помещения, аппаратура, химикалии). Этими же причинами объясняется, что работа члена-корреспондента Н. Г. Клюевой прошла без участия института – ей не могло быть предоставлено даже помещение»[292].
Когда посол США Уолтер Смит встречался с Клюевой и Роскиным, их встреча не случайно проходила в кабинете директора института: как заметил журналист Э. Финн, он «является, по-видимому, единственной комнатой, где хоть как-нибудь можно принять иностранного гостя», поскольку «весь институт производит крайне убогое впечатление, а лаборатория Клюевой – Роскина тем более». Тот же Финн рассказывал, что Клюева «уделяет (по ее словам) больше времени хозяйственным делам, чем научным экспериментам ‹…› Мне пришлось быть свидетелем, как она около трех часов хлопотала о двух рабочих столах для врачей, присланных из Ленинграда, Киева и Харькова ‹…› Профессор Клюева сама достает для них карточки, хлопочет об общежитии и проч.»