– Думаете, Алферьев скрывается у нас в городе? – догадался Свечников.
Нейман снял с полки какую-то брошюру, полистал, нашел нужную страницу и, ладонями прикрыв текст вверху и внизу, так что между ними остался единственный абзац, показал его Свечникову. Это был пункт номер семь из секретной, видимо, инструкции по производству дознания. Он гласил: «При допросе следователь должен задавать вопросы строго обдуманные, но отнюдь не посвящать обвиняемого или подозреваемого в те данные, которые уже имеются налицо».
– Как видите, я позволил себе лишнее, – улыбнулся Нейман. – Вы теперь знаете то же, что и мы. Почему-то я вам доверяю. Еще несколько вопросов, и вас отпустят… Сколько вы вчера слышали выстрелов?
– Три вроде.
– Не четыре?
– Может, и четыре. Чего гадать? Возьмите наган этого недоумка с пехкурсов и посмотрите, сколько патронов истрачено.
– Уже посмотрели.
– И сколько?
– Три. Он говорит, барабан был полный.
– Тогда в чем дело? Две пули мимо, третья – в нее.
– Для протеста всегда стреляют вверх. Рикошет исключается. К тому же у него обычный тульский наган, калибр семь шестьдесят два. Казароза убита пулей шестого калибра.
Нейман замолчал, наслаждаясь эффектом, и Свечников услышал, как птицы пересвистываются в яблонях семинарского сада. Окно было открыто, они там давно радовались теплу и ясному утру, но раньше их голоса до него не доходили.
– Пока шел концерт, он, – кивнул Нейман на Караваева, – стоял у крыльца. После вас ни один человек с улицы в училище не входил, но кто-то мог проникнуть в зал со двора, через окно. Рядом с задним окном проходит пожарная лестница.
– Даневич залез, – вспомнил Свечников.
– Это кто?
– Студент с истфака. Был членом клуба, недавно исключен. Я не велел его впускать, но в зале он был.
– А незнакомые вам люди были?
– Всегда кто-нибудь бывает из посторонних.
– Кто-то из них обратил на себя ваше внимание?
– Чем?
– Не знаю. Чем-нибудь.
Свечников поднялся и встал лицом в сад. Птицы свистели, сияло солнце. Бабочка села на подоконник.
– Зачем было ее убивать? – спросил он. – Кому она помешала?
– Если Алферьев в городе, то ему. Он, вероятно, подозревал, что мы держим ее под наблюдением. Может быть, ей известно было, где он прячется, она невольно могла вывести нас на него.
– И он решил ее убить? – не поверил Свечников.
– У таких людей это запросто. Она могла знать имена его здешних товарищей по партии, какие-то адреса, явки. Могла его шантажировать. Мы же не знаем, какие у них были отношения. Одно я знаю точно: для чего-то ей нужно было попасть на правый берег. Вчера она спрашивала, как переправиться через Каму.
– Раньше там жили дачники, – вспомнил Караваев. – Сосновый бор, чистый воздух. Богатые были дачи!
– Вы оба знаете Алферьева в лицо? – спросил Свечников.
– Только я, – ответил Нейман. – А что?
– Если вчера он был в зале, вы бы его заметили.
– А с чего вы взяли, что Казарозу убил он сам? На концерте мог присутствовать кто-то из его людей, кого я не знаю. Например, тот, кто писал ему на адрес клуба «Амикаро». Убивать ее во время концерта он, конечно, не собирался, просто воспользовался случаем. Пальнул, когда курсант начал лупить в потолок, и два выстрела слились в один… Вам не показалось, что Казароза узнала кого-то из публики?
– Нет, – сказал Свечников, хотя, если отвечать правду, нужно было сказать «да».
– По-моему, она несколько раз оглянулась на кого-то в задних рядах. Не заметили, кого она там высматривала?
– Нет.
– И она вам ничего не говорила?
– Нет, – в третий раз соврал Свечников.
Он уже знал, по какому следу нужно искать убийцу, и хотел найти его сам. О том, что сделает с ним, когда найдет, лучше было не думать.
Глава 6Алиса, которая боялась мышей
Вагин всё рассчитал: сейчас Свечников пообедает в гостиничном ресторане, потом по-стариковски ляжет вздремнуть и встанет часикам к шести. Тогда и нужно зайти к нему в «Прикамье».
Он поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее и убрал в шкафчик, как всегда делала Надя, хотя невестка требовала оставлять ее на сушилке. Где-то она вычитала, что так гигиеничнее.
У себя в комнате Вагин взял с подоконника Надину фотографию в потертой кожаной рамочке и переставил так, чтобы солнечный свет с улицы не бил ей в лицо. Он снимал ее сам, вскоре после родов. Надя стояла во дворе с полным тазом пеленок в руках, а за ней, как черта горизонта в туманной дали, тянулась бельевая веревка.
Утром разбудил стук в окно – явился соседский Генька. Бабушка вынесла ему на крыльцо банку с накопленными за неделю чайными выварками. Мать Геньки обложила этим оброком всех соседей, чье сердце трогала ее бедность, а благосостояние позволяло пить чай не из смородинового листа. Она высушивала выварки, смешивала их с настоящим байховым чаем, расфасовывала и продавала на камском взвозе. Вагин носил ей из редакции газеты для кульков. С весны грозное обвинение в спекуляции на мелочных торговок не распространялось, их уже не арестовывали, разве что иногда гоняли для порядка.
Пора было вставать. Подождав, пока за Генькой хлопнет калитка, Вагин сел на постели и внезапно понял, почему эта ручка из гипса так его вчера встревожила. Помимо плаката с пальцем было еще нечто, рифмующееся именно с ней.
На полу в изголовье валялись книжки, которые он читал на сон грядущий, среди них – переведенный Сикорским с эсперанто роман Печенега-Гайдовского «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!». На днях Свечников со своим обычным напором всучил его Вагину.
Сейчас он без труда отыскал одно из мест, раскрывающих смысл заглавия: «Анна, полуобнаженная, лежала на окровавленной простыне. Она была мертва, в груди зияла страшная рана от удара кинжалом, но самым ужасным было даже не это. Сергей содрогнулся, увидев, что на правой руке девушки нет кисти. Она была отрублена…»
Если бы не эсперанто, роман мало отличался от множества подобных, читанных Вагиным еще в гимназии. Экстравагантные ужасы, когда-то леденившие кровь, казались милой романтикой рядом с обыденным зверством последних лет. Прохожих на улице резали из-за галош, двое гимназистов из хороших семей задушили изнасилованную ими девочку и, заметая следы, сожгли в кочегарке. В контрразведке большевиков насмерть забивали велосипедными цепями, а в прошлом апреле, когда оттаяла земля и белые провели раскопки в семинарском саду, превращенном в кладбище при губчека, трупы находили в таком виде, что хотелось забыть об этом раз и навсегда.
Сумочка со всем, что в ней было, покоилась в ящике письменного стола. Ключ от него давно потерялся, но бабушка туда не лазила. Вагин сумел внушить ей, что содержимое ящика является неприкосновенной святыней. Он попил чаю и пошел в редакцию.
Там сразу подсел Осипов, абсолютно трезвый, что бывало с ним нечасто. Старый газетный волк, он подвизался еще в «Губернских ведомостях», но выше репортера не поднялся. «Хорошо я могу писать только о том, к чему у меня лежит сердце», – говорил Осипов о своей незадавшейся карьере фельетониста. Сердце у него лежало к тому, что со времен равноапостольного князя Владимира составляло веселие Руси. В своих пересыпанных матерками стихах под Баркова, которые в списках ходили по городу, он пел дружеское застолье, нескромные прелести юных дев и пену шампанского, хотя и тогда, и особенно теперь охотно снисходил к вульгарной подпольной кумышке. Единственным его крупным печатным произведением осталась стихийно-бунтарская, как характеризовал ее сам Осипов, поэма о чахоточной швее, написанная октавами и опубликованная «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка – Всероссийскому дню борьбы с туберкулезом.
При Колчаке ему подфартило попасть в «Освобождение России», он заведовал «Календарем садовода и птичницы», но, по его словам, был уволен и чудом не арестован за то, что под видом различных плодово-ягодных растений в критическом ракурсе выводил деятелей местной и даже омской администрации, включая самого адмирала. В действительности пострадал он совсем по другой причине. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, Осипов переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за 1909 год, но, рекомендуя сроки прививок и подкормок, не делал поправки на уральский климат, от читателей стали поступать возмущенные письма, и его выгнали. Теперь он вел литературный кружок при редакции, тем и кормился.
– Прочел твои стихи во вчерашнем номере, – сообщил Осипов. – Неплохо, но могло быть лучше, если бы ты вынес их на обсуждение наших кружковцев.
– И что бы они мне посоветовали? – полюбопытствовал Вагин.
– Больше заботиться о деталях. Одна неточная деталь подрывает доверие к стихотворению в целом.
– Вы ее у меня нашли?
– И не одну.
– А сколько?
– Три, – сказал Осипов, расстилая на столе газету.
Вчерашний номер был посвящен годовщине освобождения города от Колчака, публиковались воспоминания участников штурма. Список мемуаристов Свечников составил заранее и утвердил на бюро губкома, а сам выступил в роли музы. Две недели он простоял у них над душой, внушая им веру в свои силы, поддерживая перо, которое они то и дело норовили выпустить из рук, но в итоге безжалостно вычеркнул большую часть того, на что сам же их вдохновил. За образец взята была эстетика штабного рапорта, к ней тяготели помещенные среди прочих опусов его собственные заметки. В то же время чувствовалась в них энергия великой битвы, ставшей для Свечникова последней.
«Рано утром 29 июня, – вспоминал он, – белые с целью помешать нам переправиться на восточный берег спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн в районе железнодорожной станции Левшино. Огонь по течению двинулся вниз, захватывая лодки, плоты, различные плавсредства у причалов. Чалки перегорали за считаные секунды, пароходы и баржи, пылая, плыли к городу, над которым тоже стояли тучи дыма. Там горели две сотни вагонов с углем, хлопком, обмундированием. Для них не хватило паровозов, и по приказу генерала Зиневича они были сожжены на путях Горнозаводской ветки. Тогда же наши передовые части с северо-запада вышли к Каме. Перед нами расстилалась огненная река. Вода шла пузырями, черную вонючую пену выносило на плесы. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег, откуда гранатами била по нам батарея легких орудий. Лишь к полудню наши артиллеристы заставили ее замолчать, до этого у них не было возможности корректировать стрельбу, разрывы снарядов тонули в сплошной дымовой завесе. Началась переправа…»