– Не признали меня, Петр Григорьевич, – сказал старик, нагибаясь над книгами.
– Наум Степаныч, как напугал…
Наум Степаныч, управитель кошелевского дома, был мартинистом, братом-привратником московской ложи «Светящийся треугольник», и Кошелев, зная старика, писал ему с оказией, с похода, чтобы поберег дом и не оставил Павлушу, когда сыщет его в Москве.
– Я чаял, сударь Петр Григорьевич, вы в полках пребываете, – сказал старик, собирая книги. – Пошто вы, батюшка, в сей ужасной Москве?
– Я за Павлом… Где Павел?
– Братец ваш в Голицынской, у Калужских ворот. В последнее посещение медики сказывали, что тяжел и не допустили.
– В Голицынской? Так, стало быть… Наум Степаныч, так Павел сгорел? Ведь сгорела госпиталь со всеми людьми.
Старик покачал головой:
– Может статься, и сгорел. Все горит кругом. Исчезла Москва… Пойдем, сударь: во флигеле занимается.
Наум Степаныч пристально посмотрел на него и вдруг топнул необутой ногой в шерстяном чулке.
– Погубили Москву! – тонким фальцетом вскричал старик. – Сами сжигаете! Отечества погубители!
– Погубители, лжеспасители, и главный Федька Ростопчин, хитрая рысь, сей российский злодей, истинный бунтовщик, предатель отечества…
– Вы обезумели.
– Не безумный, а истину говорю. Я весь замысел Федькин вижу. Врешь, не истинную Россию, а рабовладельчество, тьму, ложь нашу защищает… Похотел пропастью огненной отделить такую Россию от Кесаря, остановить пожаром свершение времен… Истинно говорю, кто явлен отечеству? Кесарь невиданный, победительный, устроитель народов. Великий мастер в Москве…
– Наум Степаныч, да вы… Вы прямой изменник, иллюминат.
– Не изменник, Федька – прямой изменник, он предал отечество огню, отбросил Россию от Кесаря за черту пожара, он толкнул отечество под ноги черни. Нет, сударь, я не изменник, и полагаю, лучше закон Кесаря, чем беззаконие пожара, чернь и бунт.
– Какой бунт, чего врешь?
– Ложь не во мне… Ложь в сем сожжении Москвы, от сей лжи восстанет горший пожар. Не отечеству Федька слуга, а похоти черни… Ведомо тебе, как расправился с младым Верещагиным, как студента Урусова отправил в сумасшедший дом, господина Сандунова, актера, под конвой, господина Реута, господина Ключарева, старца Новикова…
– Пустое, вздор мелешь!
– Ан не пустое! – вскричал старик и тотчас успокоился. – Ужо, сии Федьки Ростопчины всю Россию сожгут.
– Федька, Федька. Думаешь, легко твоему Федьке сжигать Россию? А когда она и точно рабовладельчество, тьма, ложь, когда…
Кошелев, мелко дрожа, потянул от старика книгу, с треском отодрал переплет, скрутил жгут.
– Обомлевши вы, Петр Григорьевич.
Кошелев раскачал пылающий жгут и швырнул вверх, к люстре, затянутой кисейных чехлом. Кисея светло вспыхнула.
– Бог с вами, сударь.
Старик покойно посмотрел на язык огня, который перепорхнул на соседнюю люстру.
– Пусть вся Россия сгорит, когда так! Кошелев рассмеялся, побежал со свечой в покои.
Залу осветило. Старик, подняв к люстре лицо, тоже вдруг рассмеялся, точно просыпал погремушки.
Во дворе, над флигелем, поднялось пламя. Тогда в сени барского дома, в чуланец, полный дыма, вошел каретник. Там стоял старичок в черной шинели, прижимая к груди флейту, книги, клетку с верещащей птицей и сапожок.
– Кто таков? – отшатнулся каретник. – Барин где, молодой?
Наум Степаныч покойно посмотрел на рыжего мужика.
– Сшалел барин, дом поджигает…
Каретник поддернул подштанники, перекрестился. Он обмотал голову рубахой и вышиб дверь в залу плечом.
Громадный, расставив руки, точно желая поймать что-то крошечное, он шагал в дыму, столкнулся с Кошелевым, наотмашь ударил его, поднял на плечи и бегом бросился назад.
На крыльцах каретник встряхнул Кошелева за ворот полушубка.
– Даром мне с тобой пропадать аль точно сшалевши? За мной отседа ступай к Смоленским воротам, Плющихой, на Девичье поле… А ну, барин, живва…
XII
Они бежали посреди улицы.
Первым стал отставать Наум Степаныч. Кошелев позвал, задыхаясь: «Евстигней, Евстигней», но каретник не обернулся.
На углу с тяжелым свистом обрушился фронтон, Кошелев видел, как, наклонясь вперед, рухнули в огонь статуи.
Рыжий каретник летел в пожаре, точно громадный Архангел, и вся сила жизни, все напряжение тела сосредоточились для Кошелева на том, чтобы бежать, не отставая, за его спиной, над которой рвет рубаху, как огненное знамя.
Вдоль домов бежали солдаты. Кошелев не мог понять, куда они бегут, с ними или к ним навстречу.
Улица стала шире, в дыму между нагроможденных на мостовой мебелей и опрокинутых экипажей метались тени людей и лошадей.
Кошелев с разбега упал на старуху, которая сидела у груды баулов. На острых коленях старухи лежал мальчик, было прикрыто темной шапкой его лицо. Его голова была в крови.
– По-о-о-моги, – тяжело звал чей-то голос из толпы солдат, сидевших у опрокинутого дормеза. Старуха так крепко ухватилась за овчину Кошелева, что тот подался к ней всем телом.
– Милостивец, милостивец, – бормотала старуха. – Убивают….
– По-о-о-моги, – тяжело звал чей-то голос. Кошелев вырвал овчину из цепких рук, сел пред старухой на корточки.
– Кто такие, чей мальчик?
– Милостивец, Захарьевски, барчонка забили, Софьюшку, барышню, убивают…
Мелькает над толпой тонкая рука, девичье лицо в зареве. Выплеснула сабля. Поволочили кого-то.
Старик с темным лицом стоит посреди улицы. Его руки быстро ходят по груди, точно он ощупывает себя.
– По-о-о-моги, – старик побежал за толпой.
– Господи, Господи, – Кошелев сотрясался от страха.
– А-а, ты видел? – костлявая женщина в салопе подползла к нему. – А-а, окаянный…. Доченьку мою… Окаянный.
Кошелев бросился за стариком.
И тогда кто-то громадный набежал на него из дыма, ударил в грудь, как балкой.
– Искать мне, вожжаться! – злобно крикнул человек. Кошелев узнал львиное лицо с перебитым носом.
– Пусти! – Кошелев вырывался, но каретник за руку волок его за собой.
В огонь обрушилась крыша, пробежали врассыпную солдаты. Из огненной улицы сильно и быстро шагает старик. Его лицо в крови, он улыбается. Он несет кого-то на руках. Кошелев узнал тонкую девичью руку, темную косу и отвернулся. Он не погиб за эту девушку, он подлец, и он еще жив, еще будет жить. На бегу он зарыдал гулко и злобно, без слез, точно залаял.
А мартинист Наум Степаныч обронил клетку с ученым скворцом и стал отдышаться. Пошел обратно. Клетка уже дымилась, скворец бился о прутья и яростно верещал:
– Зарр-ря, зарр-ря…
Наум Степаныч отпер прутяную дверку и уронил флейту. Птица вылетела, закружилась в огне, стремительно пала на плечо, рассерженно заколотила его по затылку жестким крылом.
Наум Степаныч шел теперь не спеша, со скворцом на плече. О флейте он забыл, книги придерживал у груди, а в свободной руке нес за ушко так и не обутый сапожок.
Где-то пустырями каретник тащил за собой Кошелева. Вдруг выпустил рукав его овчины, испуганно сказал:
– Не вопи, погоди… Никак, дите слышу.
Под забором, у корзины с вываленным бельем, сидел мальчик в короткой ночной рубашке. Он замахивался на зарево деревянной ложкой, которая была у него в кулачке, и обиженно вскрикивал:
– Бяка огонь, бяка огонь…
– Обронил кто ни есть ребятенка, – сказал каретник, осматриваясь.
– Софьюшка, Захарьина, Софьюшка, Захарьина, – злобно глядя на ребенка и не видя его, повторял Кошелев.
Все в нем терзалось, точно проносился в нем горячий ветер, все выжигая.
– Дите, барин, не видишь? – толкнул его каретник.
– Дите, дите, – Кошелев увидал мальчика. – Слушай, взять надобно, слушай.
– А то нет?
Каретник склонился над ребенком. Тот захлебнулся криком.
– Вопи, дурень, вопи, – сказал каретник, испуганно улыбаясь. – Съедят тебя, что ли, не волки…
Каретник понес ребенка под мышкой. Мальчику стало, вероятно, удобно, и он затих, не выпуская из кулачка деревянной ложки.
А Наум Степаныч смешался с толпой на Полянке. Он сел на горячую мостовую, у стены, и начал обувать свой сапожок. Лохматый скворец прыгал взад и вперед на его плече.
Тогда в толпу врезались пьяные уланы. С тяжелым воем все пали на колени. Уланы рубили по поднятым рукам.
Старый мартинист тоже поднял руки, заслоняясь от сабель, и попадали его книги – «Хризомандер». «Диоптра», «Киропедия»; улан приподнялся в седле и ударил саблей по его морщинистым рукам, по озаренному лицу.
XIII
Камердинер подошел неслышно и поклонился плотной спине:
– Переменить мундир, государь…
Император не обернулся. Он был в том же зеленом егерском мундире, в котором вышел из пожара, мельчайшими точками было прожжено сукно, золото на воротнике почернело.
Камердинер смахнул с его спины гарь и отступил с поклоном.
Император стоит у окна Петровского дворца, он точно прикован к окну. Двигается на скулах желтоватая кожа, он тяжело дышит.
Там, в грохоте огня, когда его, как слепца, вели под руки, он понял, как овладеть пожаром, победить огненную Москву, пылающую Россию. Там открылась ему победа, ужаснее и величественнее всех его побед. Пожар нарушил меры его решений, тот прекрасный свет, совершенную ясность, которую он умел находить всегда и во всем. Пожар требовал от него решений, нарушающих его покойную гармонию, полное солнцестояние, которое, как он чувствовал, уже установилось и в нем, и во всем том, что он делал и думал. Он знал эти решения в шуме огня. Но теперь, в тишине залы, его мысли смешались, погасли. Пожар был, как сон, когда все открылось ему, а теперь он проснулся, и зыбь чудовищных видений только озлобляет бодрствующего.
Он упер в стекло голову, как бык, он хочет собрать в один ясный образ то, что стало пред ним в пожаре.
Он ошибся в первый же день: не надо было посылать письма к Александру. Он вспомнил с презрением убегающие, влажно-синие глаза Александра и то, как в Тильзите Александр называл его с неверной и вкрадчивой восторженностью: «Брат мой, Ваше Величество».