Нет, брат мой, Ваше Величество, не мир. Не мир открылся в пожаре, а видение небывалой победы: Московская империя Наполеона, Наполеон и Москва, соитие Наполеона с Россией.
И напрягаясь и выговаривая с трудом эти странные, шипящие и толкающие друг друга слоги чуждого и дикого слова, он выговорил раздельно и твердо:
– Пугат-шов…
Пронзительное дуновение коснулось его затылка, как в Лебяжьем переулке, пошевелились жесткие волосы. Он крепко провел маленькой ладонью от виска к затылку.
Пугачев – это имя открылось ему в огне.
Он сам – император, кентавр, и ноги его революция. Революция в России вдохнет в него силу, не сдвигаемую вовеки.
Его победа – не мир в Москве, а завоевание восточной империи, всех ее диких пространств. Он уничтожит маленькую бодрую армию, не добитую под Бородино. С грубоватой ласкою он думает о ней, там есть хорошие солдаты и бодрые генералы, он знает их по именам, там у него есть свои любимцы – Багратион, Ермолов, Дохтуров, он знает ее дивизии, корпуса, имена суворовских полков. Он уничтожит их армию и займет Петербург, Урал, станет вдоль границ Индии, его драгуны будут ездить на оленях в снегах Сибири. Он займет океан земель и народов, Россию, чтобы отомкнуть в ней революцию. Он освободит мужика и татарина. Такая революция будет трепетать от его железных полков, обтекать их, послушно и благодарно будет лизать его шпоры, а весь ее огонь он бросит на холеное русское барство, чувственное, вероломное, хитрое, на эту знать варварской империи, которая от Петра до Александра присягала своим императорам, чтобы убивать их и присягать тем, кого убивала позже. Самонадеянную и самодовольную барскую нацию восточных рабовладельцев, эту смесь московита с авантюристами всей Европы, он сильно пригнет к своей шпоре, и в России это будет легче, чем было во Франции со всеми Сегюрами.
Скифы с пышными дворянскими гербами поразили его воображение пожаром Москвы. Хорошо, он поразит их пожаром России, он на них подымет их дикого раба. Хорошо, пожар так пожар. Они сожгли Москву, он сожжет их неверную, лукавую власть, огнем революции он пройдет по России, чтобы взорвать всю эту варварскую фантасмагорию, фантастическую и нелепую империю Александра.
Он потрясет человечество нечеловеческой жестокостью и нечеловеческими благодеяниями. Робеспьеры покажутся пред ним щенками. Он позволит рабу утолить жажду, позволит захлебнуться в крови, и тогда эта толпа нотаблей в фантастических мундирах бросится к нему на коленях. Он их спасет. Он пошлет их в Испанию, они будут, может быть, в авангарде его лондонского десанта. Награды, аренды, титлы, самая честь службы в великой армии, расцвет отечества под его правлением примирят их с новой судьбой. Наполеон станет зарей России, он утвердит в ней истинную справедливость, истинный закон. Он освободит в России раба и воспитает своим гражданином. Уже через одно поколение в его великую империю вольется молодая и бодрая величайшая нация – миллионы граждан новой Наполеоновой России. Его орел зареет из русского огня. Тогда человечество и он сам поверят, что он не только человек и герой, что он выше, чем человек. Тогда снова Богочеловек сойдет на землю. Наполеон и Москва, в этом его истинная и первая победа. Победа сделала его тем, что он есть, но только истинная победа, Наполеонова Россия, даст человечеству божественную вечную империю. Первым императором человечества, наместником могущества Божьего, будет он, и вторым – его сын, римский король.
Глубокое содрогание нежности прошло по тяжелому, желтоватому лицу. С полунасмешливой и полуласковой улыбкой, такая улыбка всегда сквозила на его лице, когда он думал о сыне, император, устремеясь головой вперед, шагнул от окна.
Командир гвардии, маршал Бессьер, уже давно ждал его, слегка сгибая и разгибая за спиной портфель зеленого сафьяна.
– А, Бессьер, – бодро, с хрипцой, позвал император. Его лучисто-серые глаза ослепили маршала на мгновение. – Мы завтра выступаем. Я взорву Москву, этот красный кремлевский комод, и скорым маршем на Петербург.
– Да, государь…
Бессьер слышал его сильное и радостное дыхание. Маршалу стало не по себе: он заметил под глазом императора темное пятно, полоску гари на небритой щеке. В этом было что-то неловкое, даже смешное.
– Но я опасаюсь, можем ли мы выступить завтра, – сказал Бессьер. – Я даже уверен, что завтра нельзя.
– А почему вы понимаете буквально, я не говорю – завтра… Послезавтра, через два дня… Сегодня четверг?
– Да, государь.
– Хорошо. В субботу.
– Да, государь.
Маршал наточенным ногтем поковырял в ухе, что он всегда делал перед тем, как возражать императору.
– Очень дурные дороги, государь, а мы без сапог, и провиант…
– Это мое дело, да?
Императора начали раздражать слова Бессьера, он почувствовал, что маршалу хватит надолго вежливых жалоб о хлебе, сапогах, интендантстве и вежливой прочистки уха мизинцем.
– Наконец, Бессьер, я еще не решаю… Я соберу маршалов… И простите, я буду умываться, я в копоти.
Маршал, прочищая ухо мизинцем, смотрит на острые носки ботфорт.
– Армия с радостью пойдет к новым победам, – сказал он. – Хотя и подорвана усталостью. Москва для армии была концом. К тому же этот пожар, грабеж…
– А, Бессьер, вы злите меня.
– Государь?
– Да, вы злите меня.
Император повернул взъерошенную мокрую голову. Его полная смуглая грудь блестит от воды. Заерошенный, голый по пояс Кентавр в егерских рейтузах, смотрит на маршала, сжимая в комок сырое полотенце. Растертое лицо императора посвежело.
– Вы могли бы не рассказывать об этом… Немедленно прекратить грабеж. Грабителей расстреливать.
– Да, государь.
– Я вас не задерживаю… Я прошу, чтобы мне собрали все сведения о бунтовщике Пугачеве, и еще прислать ко мне русского, хорошо говорящего по-французски, или француза, долго жившего в Москве. Мне необходимо и то и другое…
Паркет, белые с золотом кресла, зеркало в простенке – все стало серым, погасшим, точно помутнел за окнами свет.
Император стремительно подошел к окну походкой крепкого человека, немного вразвалку. Он переменил мундир. Ему был приятен запах малонадеванного сукна и свежесть белого жилета.
Он толкнул белую раму. На смуглые руки, на острый кончик носа, на лысый лоб пали крупные холодные капли: шумно гнал ветер стриженые акации под окном.
XIV
Первый ливень ударил по Москве в четверг, 5 сентября, в три часа дня. Пламя обрывалось громадными языками в иссера-красном тумане, но точно выпирая из дождя, набухая в нем, снова подымалось, светлея все шире и суше.
Носило гарь у темно-красных строений Петровского дворца. В Петровской роще солдаты копали землянки и рубили деревья. Землянки обкладывали выломанными дверями и разбитыми зеркалами. Почерневшие от копоти, офицеры в сырых мундирах сидели под дождем в креслах, весело болтали и что-то ели с фарфоровых черепков и помятых серебряных блюд, натасканных с пожара солдатами.
Было много вина из московских погребов. Артиллерийские лошади, бродившие по роще, продавливали копытами пустые винные ящики в мокрой траве.
Тусклые пятна костров, бивуаки корпуса короля Италийского, тянулись к Ходынскому полю. В роще и по полю шумными таборами толпились солдаты, лошади, всюду стояли отпряженные экипажи, были свалены пирамидами казенные сундуки.
За дворцом, на плацу, солдаты трясли и передавали с рук на руки медные самовары, ящики с кофе, розовые салопы московских нянек, куски мокрой парчи и тонкие персидские шали, которые, развеваясь по ветру, то приникали прозрачно и красиво к лицам, то влажно облепляли спины.
Все это было похоже на смешную арлекинаду: солдаты торговались, как турки, выпучивая глаза, приседая и хлопая горстями о колени.
У самого дворца, под сырыми колоннами, поджав скрученные подолы между колен и натянув на лица платки, сидели московские бабы, жены купцов. Купцы кланялись оземь, когда проходил французский офицер или солдат. Эти московские граждане, беглецы из огня, пришли искать защиты у Его Величества. Император приказал напоить их горячим кофе, но кофе не нашлось или забыли о приказании.
На рассвете в рощу кинулся ветер, задрал хвосты лошадям, погнал огни бивуаков, сбросил прислоненные к землянкам двери и зеркала, которые попадали со звоном на фуры. Зарево носилось желтоватыми клиньями по ветвям, оглоблям, головам лошадей. Ветер ударил по зарядному ящику, лязгнули под колесами цепи, рухнул ливень.
6 сентября небо точно рассеялось над Москвой и хлынуло из чрев своих потопом.. Красный дым потемнел, громада пожарища потянулась косыми столбами, которые, все возрастая, стали легчать и редеть. Ливень на мгновение прерывался, точно передыхал, чтобы с новой силой сбросить столбы вод.
В Петровском погасли китайские павильоны, беседки; у дворца, накинув на головы шинели, прыгали через ручьи часовые, на размытом плацу в водороинах гнало с водой песок, и кипели на лужах пузыри.
К дворцовому подъезду, кренясь и выбивая веера брызг, подкатили московские дрожки, похожие на ком мокрой глины.
Тощая дама в синем чепце с лентами, прилипшими к щекам, опустила с головы синюю юбку, с которой стекала вода, встряхнулась, и, в обход луж, запрыгала по двору.
На крыльцах ее встретил маршал Мортье. Он вышел под дождь без шляпы и, стоя в луже, подал даме руку. С маршалом дама вошла в подъезд.
Там она подняла синюю юбку. Под нею была другая, лиловая, дама приподняла и ее, забелелась третья, вероятно, нижняя, в измазанных мокрой глиной воланах.
Дама отвернулась от маршала и проворно провела воланами по лицу.
– Это Ноев потоп, – сказала она. – Мой чепец, мои фонтанжи… Но теперь, кажется, я могла бы идти к его величеству.
Мокрая дама в синем чепце, которая явилась в Петровское, как чучело, набитое водой, была магазинщицей с Кузнецкого моста, госпожой Обер-Шальме.
У нее были очень быстрые, блестящие глаза, левый слезился. Тощая, даже костлявая, со сдавленным шафранным лицом, с коричневой бородавкой на остром подбородке, с золотыми браслетами на худых запястьях, она больше походила на старую цыганку, чем на француженку.