Овчинный тулупец Кошелева намок, и вязкие клочья шерсти прилипали к рукам. Он провел ладонью по лицу и по мокрым коленям, точно ощупывая и снова узнавая себя. Содрогнулся.
– Холодно как.
Каретник молчал. Очень близко было слышно чье-то дыхание, оно обрывалось, сипело, и по его звуку Кошелев понял, что дышит тот самый человек, который побормотал так внезапно: «Душа, душа».
И это дыхание, и тьма, и сырой ветер, веющий иногда жаром, успокоили его. Он встряхнулся, как каретник, и прислонился к его теплой спине.
– А ведаешь, ведь я четверо суток не ел.
– Ништо. Перетерпится… Ты, барин, слушай: ты отседова не вставай, я по полю поброжу. Народ послушать пойду. А ты, барин, сиди. Тьма-то, страсть…
– Но я с тобой, – приподнялся Кошелев.
– А нет, барин, сиди, – властно сказал каретник, опустив на плечо Кошелева руку. – Дите под тулупец возьми: спит малой.
Кошелев сел. Почему-то с легкой охотой и жалостью подчинился он каретному мастеру, который несся перед ним, во сне ли, в огне. Он прикрыл мальца полой. Его согрело маленькое теплое тело.
Шаги каретника затихли.
И тогда в спину и плечи Кошелева толкнулись чьи-то легкие пальцы. Едва касаясь, они ошаривали его. Чья-то прохладная ладонь коснулась волос, провела вдоль щеки, и голос чистый, грудной, девичий голос усышал он над собой:
– Барин, вы тут али нет?
– Тут.
– Хлебца, барин, прими.
Кошелев пожал в темноте чью-то продолговатую руку.
– Полно, благодарствую, вовсе не надобно.
– Прими, барин, пожалуй.
Кошелев держал хлеб в руках осторожно, как просфору, и долго слушал со странным волнением, не позовет ли снова девичий голос, замолкший во тьме. Уже плавал предутренний туман, когда в клочьях мглы показалось бледное лицо каретного мастера.
Каретник сел и грубо, с силой, оттолкнул колени Кошелева.
– Грабят, – выдохнул он. – Девок мучают, баб. Москву грабят, кругом. Мучитель. Вся сила евонная…
Теперь Кошелев заметил в тумане постель: она высилась, как тень торжественного ложа. Со спинки свисал ковер.
У постели стояла невысокая монашка. Кошелев отдал ребенка каретнику и поднялся, глядя на нее. Она была ниже его, в черном послушническом сарафане и в черной шапочке, которая давала ей сходство с отроком.
– Стало быть, то вы подали мне давеча хлеба?
Девушка молча отвела от брови мокрую прядь.
– Благодарствую, – Кошелев внимательно посмотрел на монастырку и добавил с ласковой усмешкой:
– Благодарствую, матушка…
Между ними под сырым ковром лежал на постели человек. Свет тускнел на его лысом лбу, заостривший нос был в каплях дождя.
Каретник наклонился и послушал его короткое, прерывистое дыхание:
– Никак купец Коробеев?
Монастырка так оправила свой колпачок, точно угнетал он ей голову и ответила тихо:
– Батюшка мой.
– Как же, признан: Савва Андроньевич, москательщик… Вот и купец, вот и дочь ихняя, Параскева… Да пошто же ты с батюшкой в поле?
Светлые, горячие глаза монашенки на мгновение остановились и на Кошелеве…
– Да когда пожар. Нынче помочи подать некому. Наша улица занялась, молодцы понесли батюшку в Новодевичий. А тут народ по полю побежал, заметался. Вот бросили постелю.
– Беда, а приказчики куда подевались?
– Стало на поле жаром кидать, наш кожевенник мне говорит: «Ты, Параша, – мне говорит, – тут погоди, а когда затопили Москву, и мы огонька подкинем».
Кошелев в жалостном восторге смотрел на эту невысокую черничку, похожую на отрока.
– Но вы инокиня, – сказал он наконец.
– Я белица, не инокиня: на послухе, по обету, за болящего батюшку.
– Хорошо. Но тогда мы ведь можем понести вашего батюшку в Новодевичий: там должны его под крышу принять.
– Думаю, барин, все полно и не примут. Больных-то и старых из огня сколько вынесли. Вот кабы были вы, барин, так хороши, дошли бы до матушки Ифигении дозволения испросить.
– Можно, конечно.
Подумал: «Ифигения, трагедия древних, Эдип ослепленный, такого имени быть не должно. Полагаю, Евгения».
– Пойдем, Эдип ослепленный… Тебе говорю, Евстигней… Пойдем к Ифигении: я дороги не знаю.
Каретник мотнул головой и бережно опустил черничке на руки спящего ребенка.
XVII
В сумраке утра Девичье поле открывалось, низкое и дымящее, как болото.
Люди лежали и сидели вповалку. Люди тенями бродили в тумане, искали чего-то, пригибаясь к земле. В грязи серела мокрая подушка, стоял на корзине самовар красной меди. Выпростанное белье уже было в мокрых отпечатках ног.
У мешка с сахаром дворовые выгребали горстями желтоватую жижу, надо думать, делились. Мешок подтаивал и сочился.
Мужик в белом армяке лежал в лужу лицом, не то пел тоненько «и-и-и», не то плакал.
Потерянная борзая из барской своры с оборванным кожаным ошейником в бляшах, сфыркивая и поджав хвост, на трех ногах заковыляла от них в туман.
В луже стоят образа, прислоненные друг к другу, лики мокрые, темные, течет струями пар по тусклому золоту риз.
Бабы, накинув салопы на головы, сидят на сундуках, купцы, высоко подторкнув полы кафтанов, бродят между корзин, стоят в грязи и горестно шепчутся, приблизив друг к другу брадатые, черные от копоти лица.
Небритый человек в нанковой шинели, с головой, обмотанной красным фуляром, привязывает к двум жердям обгорелое одеяло. Под одеялом сидит женщина в чепце, на ее плечах – солдатская шинель с медными пуговицами. Женщина кормит грудью младенца. Выплыла ее иззябшая, беловатая грудь, озябший младенец тычется головенкой у коричневого сосца.
У ног женщины, они в сырых чулках, дымит заглохший самовар, там горка книг в кожаных переплетах и футляр от скрипки. Небритый человек в красном платке сел на корточки и стал раздувать самовар сапогом.
Кошелев провел ладонью по сырым волосам:
– Все, дотла… Вот как она… Россия легла. Каретник не ответил. И это ли слово «Россия», которое сказал он так внезапно, а может быть, книги и скрипка у дырявого одеяла, хлопающего под ветром, но Кошелев вспомнил седого Наума Степаныча, прижимающего книги к груди, и огляделся, словно старый мартинист мог быть тут, близко.
– Вот и Наум Степаныч, и вольные каменщики… Диоптра… Жаль… Россию.
Нестерпимая жалость, сияющая, двинулась от сердца.
– Россия, – повторил он изумленно.
У канавы сидели солдаты. По черным воротникам он узнал русских артиллеристов. Солдаты были босые, один, выставив ногу, мотал портянку, точно пеленал медленно.
Головой в медный таз там лежал рослый цыган. От дыхания криво и часто подымало над впалым животом безрукавку с литыми серебряными пуговками. Старые цыганки сидели вокруг, повернув птичьи носы к его задранной бороде.
Неприятельские солдаты сидели на ящиках, обитых железными полосами, на мешках и на белых, с золочеными поручнями, креслах, вросших в грязь до самых сидений. Они сторожили мешки и ящики, положив между колен ружья с привинченными штыками. На Девичьем поле стояла бивуаком дивизия маршала Даву.
Плясала в толпе аспидно-смуглая плосконосая девчонка с прыгающей красной тряпицей на голове, била в обтертый бубен, стучала монистами, тряслись ее покатые плечи кофейного цвета, шумели красные юбки, а сзади, на плоской спине, выбивались грязные клочья цыганской сорочки. Девчонка трясла жестяной кружкой и вскрикивала:
– Мусью, мусью, дай монетку, мусью…
Солдат обнял цыганку, она вырвалась, помятой кружкой оттолкнула солдата, веером блеснули монетки. Кругом засмеялись.
Вокруг молодого попа в сером подряснике толпятся без шапок. Русые волосы кидает попу на худое лицо, он подымает руку, грозится, видна до костлявого локтя его рука, нежная, в светлых волосках, с выпирающей косточкой у запястья:
– Небо станет железным, земля как медь, отроковиц застигну в горах, пробью копьем юношей, предам огню, взалкаете по Мне…
Простоволосая молодая баба стоит за попом. Сухо и страшно блещут ее глаза. На руках разметалось дите, свивальник повис до земли, дите сучит темными ножками.
– Не слушайте, не слушайте, – надрывается попадья. – Родимцы, хорошие… В уме помутился… Не слушайте…
Точно стая галок поволоклась по полю. Впереди идет человек в одних подштанниках, на плечи накинута рогожа. Он выступает немного по-петушиному, надменно и гордо.
За стариком в рогоже тянутся медленной тучей мальчишки, сидельцы, дворовые. Все испуганно и насмешливо следят за его движениями.
Гордая и смешная походка сухощавого старика, его орлиное, изрытое морщинами лицо, все показалось Кошелеву нерусским, чужим. Каретник сказал:
– Эва, чудо.
Это бродил по Девичьему полю в рогоже, поданной кем-то, погоревший органист латинской церкви Святого Людовика, французский эмигрант.
– Я ему сказал, штоб не шоль, – заговорил он, глядя на Кошелева:
– Но он пошоль, и я. Он надел на свой лучший шляпа белый бант короля, он был роялист и эмигрант, шевалье де ля Пайер. Сольда Бонапарт увидаль нас… Я француз, да, но они не француз, они «жакобен», разбойник, они убиваль наш король, убиваль Франс, они прогналь всех хороших шеловек… О, вы не знайт, кто они, они бунтовщик, у них нет ни одна свяшеник в этой арме, ни одна обедня… Они сказаль шевалье де ля Пайер: «Пошему нет триколер на твоя шляпа, ты не француз». Он сказал: «Я француз и слуга мой убитый король». «Проклятый роялист, эмигрант», – сказал они и стали ударять нас приклады. Шевалье де ля Пайер обнажиль шпага. Они убили шевалье де ля Пайер…
А под стеной монастыря, по канаве, сидели девки в измятых платьях, с высоко подобранными грудями. Волосы, завитые в акрошкеры, сбились в войлочный колтун, у одной задралась юбка выше колен и белелась ляжка, забрызганная грязью.
Насурмленные тяжелые девки, барские ли актерки, аттические богини и музы, отданные в Москве неприятелю, или погоревший зазорный дом, дружно и многоголосо ревели, сморкаясь в подолы, размазывая по щекам румяна и грязь. Вокруг стояли солдаты.