В монастырских воротах Кошелев посмотрел на застекленный образ, под которым пылал костер свечей. Слепцы и нищие под воротами выпячивали, словно нарочно, из серой ветоши ноги и высохшие руки. Уродец в ящике гремел костями.
Евстигней протолкался в толпе. Ни матушки Ифигении, ни матушки Евгении не мог указать никто.
Горбатая монахиня в черной мантии и в черном шлыке вдруг обернула к ним смуглое лицо. Блеснули очки:
– Я мать Евгения, ну?
Поставила наземь глиняную миску с тряпьем и водой, покрасневшей от крови, и стала опускать с жилистой руки засученный рукав:
– Чего надобно?
Кошелев назвал себя.
– Ах, сударь, не до чинов. Видишь, спешу, баба рожает, попроворнее будь.
Тогда Кошелев сказал о купце Коробееве, умирающем в поле, и о дочери его Параскеве.
– Ладно. Несите. А Параскеве скажи, Бог ее не оставит.
XVIII
Кошелев шел обратно, и ему часто казалось, что вот тут они проходили и там стоит постель. Это были во всем схожие, но иные люди, узлы и корзины. Он не находил монашки, и странная боль тронула сердце, когда он подумал, что не найдет вовсе.
Черничка, подобная отроку в бархатном колпачке, этот маленький уголек со светлыми глазами, внезапно найденный в московском пожарище, тоже тронул его, как все, сияющим и жалостным восторгом.
Монашка сидела на постели, к ним спиной. Они подошли тихо. Монашка выпрямилась, но не тронулись руки с колен, где раскидалось спящее дитя.
Человек на постели был закрыт ковром с головою. Каретник нагнулся и перекрестился двуперстием:
– Отошел… Уже и ноги застывши.
Покоилось на мокрой подушке белое лицо в сребристой щетине, подбородок повязан чистым платком.
– Все одно, в монастырь нести надобно, – прошептал Евстигней. – Помоги, што ли, барин.
– Встаньте, прошу вас, – сказал Кошелев, подавая руку черничке. – Вас Бог не оставит…
Они подняли постель. Мертвец был не тяжел. Сначала Кошелев не попадал в ногу с каретником, потом они пошли ровно. Они несли мертвеца ногами вперед. Когда пальцы Кошелева затекали и начинали дрожать, он говорил «стой» и мертвец опускался к земле, голова ниже, ноги выше. И вот плыл снова.
Черничка шла рядом, с ребенком на руках. Ее глаза сухо светились. Скрипела и качалась постель. Рука мертвеца откинулась и поволоклась по земле. Черница на ходу приподняла руку и сложила с другой крест-накрест.
Все сторонились, убирали ноги с дороги, крестились. Бабы встали и молча пошли рядом, заглядывая покойнику в лицо.
Они встретили французского эмигранта в рогоже. Старик стал благословлять издали монашку, постель и воздух ненужными чужими жестами.
У монастырской стены те девки в тяжелых акрошкерах, что ревели давеча в голос, теперь топтались среди солдат в грузной пляске, тряся высоко подобранными грудями. Солдаты кружили их, мелко, по-кошачьи, попрыгивали, и девка, придерживая на затылке размотанный узел волос, шумя раздутыми юбками, уже визжала, мотала головой и кого-то звала:
– Ма-а-аанька….
Маршал Даву и капитан полевых стрелков Сен-Клер, занимавший с караулами Новодевичий, ехали вдоль стены верхами.
Маршал был простужен и кутался в черный плащ. Он обмотал себе шею шелковым шарфом, от которого светилось его усталое продолговатое лицо. Даву стоял с дивизией у Новодевичьего, но ночлег ему отвели в Кремле, в теплом покое за алтарем главного храма в Чудове. Капитан Сен-Клер провожал молчаливого маршала в Чудов.
Сен-Клер указал на постель, которую вносили в монастырские ворота:
– Вот группа, достойная резца мастера. Они несут мертвеца. Как будто они сошли с древней омафоры. И эта московская монахиня с ребенком на руках похожа на богиню в черной тунике…
Евстигней, опуская постель, повернул к ним голову и проворчал матерное ругательство.
А Кошелев вспомнил первый светлый взгляд монашки от ложа покойника. Ее первый взгляд и еще уголки ее тонких бровей напомнили ему брата Павла.
Над черничкой заблистали очки горбатой Ифигении. Горбунья похлопывала девушку по вздрагивающей спине.
– Чего стали, вы, – резко прикрикнула Ифигения через голову девушки. – Ступайте могилу копать… Мать Олимпиаду, могильницу, сыщите… Мальчонка с нами побудет.
Над монастырским двором, в небе, поясневшем в ночи, уже светилась московская комета.
XIX
Кошелева удивляло, что многие называют его барином, хотя он никому не говорил о себе. Он без толку, будто не вовсе трезвый, ходил между мешков и корзин и так одергивал овчину на груди, точно желал что-то сказать, но ему трудно найти слова.
Чувство странного ожидания охватило его после пожара, и когда он говорил каретнику, что «Россия легла», и тогда думал, что «все погибло», в самой глубине он чувствовал, что Россия не легла, не погибла, а теперь-то и начинается такое, что будет прекраснее всех его ожиданий.
Приблизив лица друг к другу, в толпе говорили вполголоса, не вынимая озябших рук из-за пазух, и примолкали, когда мимо проходил неприятельский солдат.
«Светлейший обходом берет, сам государь ведет несметну силу, – слышал кругом Кошелев. – Они колелую конину жрут. Казак сказывал, до четвертка токмо терпеть, в четверток наши будут».
А за полночь Кошелев слышал сквозь сон бормотания и вздохи каретника:
– Сгасла тайная звезда, помоги Господи…
Каретник казался Кошелеву раскольщиком. В народе говорили, что старая вера ходит по ночам, втайную, и ворует из церквей древние иконы святоотческого письма, что унесли из Сретенского тамошний иконостас, из Успенского – Иерусалимскую Божью Матерь.
– Куда? – шептал Кошелев, приподымаясь на локте. – Куда один бродишь, вместе пойдем…
– С тобой не пойду, – хмуро отвечал из тьмы голос Евстигнея. – Не барское дело по ночам шляться. Спать не могу, вот и хожу по народу. А ты, барин, спи.
И только к самому свету, крупно дрожа, подлезал каретник под овчину Кошелева.
– И чего ты шатаешься, не спишь, весь продрог… Что слышно в народе?
– А то… Мучитель ходит. За кажинным углом стоит… При мне девчонку поволокли, дяденька, кличет, один в меня стрелил, я побег… Я и побег, говорю…
– Тише, – шептал Кошелев. – Уходить надобно из Москвы… Я в войско уйду, пойдем со мной в войско.
– Э, барин, какое войско…
– Разве было, что слышно?
– Слышно не было, разное сказывают.
– Я в войско уйду. Ты узнай, как из Москвы выбраться.
– Есть, сказывают, переход за Яузским мостом. Узнать можно.
Кошелев решил уйти из Москвы и теперь, поджидая каретника, бродил по монастырским дворам, словно отыскивая кого-то.
Однажды он подумал, что ищет черничку в бархатном колпачке, и сам себе улыбнулся.
Так стоял он ночью у трапезной. Постукивала обитая войлоком дверь, выкидывая теплую волну гнили и тления: в трапезной лежали раненые французы.
Высокая монахиня проплыла мимо.
– Чего, душа, стоишь, чего ждешь, – тихо позвала монахиня. – Аль неможется? И рада бы, душа, в трапезную пустить, да местов у меня нету: ворог все занял: и скамьи, и столы. Ворог, а страждет, все один человек.
– Нет, мне в трапезную не надобно. Я так… Мне бы черничку одну повидать. Я, матушка, попрощаться желаю. Купца Коробеева дочь, а имя Параша.
– Параша, как же, знаю Парашу, сиротку, она беличка, не черница. Ты тут побудь, ежели найду, спошлю.
Он долго ждал у трапезной, но к нему не вышел никто. «Да к чему мне видеть ее? – подумал он. – Прихоть одна», – и стряхнул головой, как бы сбрасывая оцепенение.
В полную ночь вошел Кошелев в монастырский храм. Там горела одна свеча.
Усыпальницы цариц и царевен, гробницы, подобные возкам, снятым с колес, тянулись рядом теней, и мерцала за ними далекая свеча Одигитрии. На каменных плитах между гробниц, под шинелями, на соломе, лежали люди. У каждого стояла в головах жестяная кружка.
Бесшумно вышла из тьмы, точно подкралась, монахиня. Белое лицо, белые губы, слепое лицо старухи выступило из тьмы. Монахиня заслоняла свечу дрожащей горстью, между узловатых пальцев сквозил алый огонь.
– Ты чаво, батюшко, ищешь? – пошамкала старуха. – Трудно, батюшко, сыскать. Вповалку солдатство лежит, Бог знает, каки ихние, каки наши. Мне тяжелые препоручены. Дюже, батюшко, помирают.
– Я никого не ищу, простите, – сказал Кошелев, отступая.
И тогда его позвал голос тихий и трудный:
– Ваше благородие, вы будете али нет?
– Я, – дрогнул Кошелев.
– Споклонись, ваше благородие…
Монахиня прилепила к полу свечу:
– Вот и сыскался, родимец, – шептала она, отходя во тьму.
В неверном и боязливом свете Кошелев узнал голову штрафного солдата Родиона, с которым встретился в ошаре.
Седые волосы разметались на свернутой шинели. Кошелев узнал его обтянутое лицо и три тонких морщины философа на лысом лбу, над запавшими глазами.
– Гренадер, так ли? – сказал он, наклоняясь к солдату.
Тот дышал сухо и горячо. Он лежал, как костлявый мертвец в темном мундире с поломанными медными пуговицами. У изголовья высился гренадерский кивер, обтертый и промятый, козырек был обломан, и медный орел, по которому бродил неверный свет, повис на одном крыле. На кивере стояла жестяная кружка.
– Боже мой, как свиделись, Родион… Давно ли лежишь?
– Не знаю, дав-давно, – заикаясь, ответил солдат. – Кабак огнем занялся, я вылез… Сюды с собакой добрался.
– А, и собака…
– Собаку, спасибо, одна монашка взяла. Обещалася поб-поберечь… Ваше благородие, я вижу, ты вошел, я и позвал… Я тебя согнал тогда из ошары, ваше благородие, прости. Я думал, пошто согнал офицерика.
– Полно, Родион.
– Нет, когда можешь, прости.
– Господь с тобой, да я и не помню, – Кошелев пожал плоскую руку гренадера.
– Как ты горишь. Воды тебе дать?
– Воды не надо, спасибо.
Солдат примолк, но скоро послышались Кошелеву влажные вздохи и шелест. Старик плакал. Кошелев стал гладить его горячие волосы.
– Полно, ну, полно, стыдись, гренадер.